с.276 Образ Республики в сознании римлян императорской эпохи весьма привлекает внимание исследователей, тем более что тема памяти вообще сейчас чрезвычайно популярна. Этой проблеме, а точнее, восприятию Республики в течение столетия от Тиберия до Траяна и посвящена книга профессора Вашингтонского университета
Прежде всего автор отмечает особенности отношения римлян к истории. В их представлении «historia была обобщающим термином, который прилагался не только к “историографии” или “историописанию”, каковые мы сегодня считаем наиболее подходящим средством исторического исследования, но к любой попытке рассказать о прошлом. Для римлян historia являлась скорее определением темы для обсуждения, нежели жанром». Поэтому Цицерон считал полноценным историческим источником «Анналы» Энния (Brut. 57, 60), да и сам он, чтобы увековечить себя в истории, писал ‘De consulatu suo’ и ‘De temporibus suis’, а для Тацита carmina германцев — источник memoria и своего рода annales (Germ. 2. 2). «И если подходящей формой historia были не только проза и историография, её целью подобным же образом оказывалась не столько точная или “правдивая” фиксация прошлого, сколько сохранение или даже сотворение памяти. В этом смысле, если следовать наблюдению Хаттона над традиционными обществами, римляне считали воображение и память взаимозаменяемыми. Historia — просто локомотив для memoria, и в таком качестве она могла быть объектом… подобного рода имагинативных процессов, которые влияют на memoria». Представление об истории как жизни памяти2 является общим местом для всей античной мысли, но у римлян оно основывалась на связи между жизнью и смертью, конкретнее — между живыми и мёртвыми. Народ квиритов не был склонен отгораживаться от своих мёртвых. Яркий тому пример — отрезок Аппиевой дороги от Бовилл до Рима, где путешественники могли видеть надгробные памятники с надписями, в которых содержались сведения о родословной или карьере покойного. «Это была — и остаётся с.277 ею по-прежнему — в прямом смысле прогулка по римской истории», и, «если выражаться языком символов, чтобы попасть в Рим нынешний,
С падением Республики произошли важные изменения. С одной стороны, перефразируя слова Ф. Миллара (император был тем, что он делал), император был тем, что он помнил. Но римляне понимали, что память может стать опасной, а потому принцепсы стремились придать ей избирательный характер. Книга начинается с очень показательного примера из ‘De beneficiis’ Сенеки (V. 25. 2), как Тиберий оборвал одного из собеседников, попытавшегося напомнить ему некий эпизод, явно для императора неприятный (Ti. Caesar inter initia dicenti cuidam: ‘meministi’ — antequam plures notas familiaritati veteris proferret: ‘non memini’, inquit, ‘quid fuerim’) (с. 1—
В 14 г. н. э. Август умер, и его похороны дали Тациту повод порассуждать о роли памяти в тогдашнем Риме. По его словам, Тиберий издаёт эдикт с просьбой к народу не препятствовать сожжению тела почившего принцепса на Марсовом поле и не пытаться сделать это на форуме во избежание беспорядков, случившихся при погребении Цезаря. Присутствие воинов во время траурной процессии вызвало насмешки тех, кто видел сам или слышал от родителей о похоронах Цезаря. Всё это показывает, что память, по мнению Тацита, руководит поступками людей и неизбежно даёт о себе знать, когда происходит переход власти к новому правителю и побуждает сравнивать настоящее с прошлым (см. также: Tac. Ann. XII. 3). Но в данном случае историк «подчёркивает неэффективность памяти, которой так опасался Тиберий; несмотря на воспоминания о погребении Цезаря, мысль о том, что народ устроит беспорядки, отмечает Тацит, смехотворна — в этом нет никакого смысла, поскольку Республика мертва». При этом писатель позволяет себе искажающие картину умолчания, обусловленные его стремлением обличить лицемерного Тиберия, неудачно притворявшегося республиканцем, а его попытки контролировать память, как это впоследствии лишний раз показало дело Кремуция Корда, ни к чему не привели (с. 27—
с.279 Литература эпохи Тиберия, отмечает Гоуинг, по большей части историческая, центральное место в ней, как можно полагать, занимала Республика; исследование прошлого в целом процветало (с. 32—
У Веллея дан абрис истории Рима, наибольший же интерес привлекают события после падения Карфагена до дней Тиберия, когда жил он сам. В его сочинении нет чёткой грани между Республикой и принципатом, который нигде новой формой правления не назван. Даже сам термин «принцепс» используется в его республиканском значении и поддерживает впечатление, что речь идёт скорее о реставрации, нежели о революции. «В глазах Веллея главная заслуга двух первых императоров не столько в пересмотре политической системы, сколько в установлении мира, который позволил res publica функционировать в относительно спокойных условиях» (с. 35). Собственно, для Веллея важен не столько сам принцип единоличного правления, сколько верный выбор носителя власти, что показано в эпизоде с выступлением Катула на сходке против назначения Помпея (II. 32. 1—
Веллей стремился дать нечто вроде сокращённого варианта (shortened parallel) ливиева magnum opus, но немного продлевая его, чтобы в нём нашлось место правлению Тиберия, и уже именно оно, а не принципат Августа, как у Ливия, оказывается временем, когда Рим достигает вершины славы (что, заметим, совершенно естественно). У обоих историков прошлое — контрастный фон для настоящего, «но если в предисловии Ливия, по крайней мере, ощущается беспокойство по поводу настоящего, то у Веллея ничего подобного не наблюдается. Напротив, Тиберий избавил [государство] от трудностей, причиной которых мог быть августов режим. Рим Тиберия — наилучшее место» в ойкумене, а сам он — воплощение республиканских идеалов, и образы героев прошлого служат ему фоном для восхваления принцепса (с. 35—
Немалую роль у Веллея играет живая память (см. выше). У него можно встретить местоимение nos, важное для понимания роли личных воспоминаний. Он вспоминает и своих предков, и брата Виниция — адресата «Римской истории», и собственную службу под началом Тиберия. Серьёзно занимает его и проблема времени. Автор не раз точно указывает число лет между теми или иными событиями или между ними и консулатом Виниция. Веллей пишет, что великие с.280 таланты рождаются в рамках узкого периода и одного жанра — так, расцвет римской историографии продолжался всего 80 лет. В связи с этим он считает наибольшим препятствием на пути к совершенству непостоянство, переход от одного предпочтения к другому (I. 17. 7). И Рим потому добился успеха, если не совершенства, что его развитие — непрерывный континуум,
Великолепный пример метода Веллея — рассуждение о гибели Цицерона. Тема весьма скользкая для лояльного режиму автора, но он ловко обошёл острые углы, свалив всю ответственность на Антония4. При этом Марк Туллий восхваляется как светоч римского красноречия и человек, говоривший и делавший много достопамятного, но умалчивается об истинных причинах его гибели. Примечателен личностный характер инвективы против триумвира, к которому писатель обращается как к живому, жив, по его словам, и Цицерон, как жива, подразумевает писатель, и сама Республика. В этом, отмечает Гоуинг, содержится намёк на то, что есть люди, связывающие гибель великого оратора с гибелью Республики, но сам Веллей считает её существующей по-прежнему (с. 44—
Валерий Максим, к творчеству которого переходит автор, видит свою цель в сохранении памяти о том, что её достойно, а не всего похвального (IV. 1. 12), чем задаётся избирательность memoria. Как и Веллей Патеркул, он видит в правлении Тиберия высшую точку римской истории и выше принцепса старается никого из римлян в предисловии не ставить, а для выполнения задачи труда (сохранения памяти о том, что её достойно) требуется не только вдохновение, но и благоволение императора, чьё влияние на литературное творчество становится куда более значительным по сравнению с тем, что мы наблюдаем у Ливия. Но поучительно и другое сравнение с падуанцем: в его предисловии Август блистает отсутствием, а Валерий Максим, хотя и обращается к Тиберию в praefatio, во всём труде ни разу не называет его по имени, ограничиваясь перифразами наподобие ‘optimus princeps’ или «брат Друза», что достаточно неожиданно. Не названо и имя Сеяна, чей заговор обличается в IX. 11. ext. 4. Он сравнивается с галльским нашествием и поражениями Ганнибаловой войны, а предполагавшееся убийство Тиберия изображается как акт, который мог с.281 ниспровергнуть существующий мир, изменить историю и повлиять на память о ней. И именно стабильное и разумное правление Тиберия — залог того, что подобные Сеяну обречены на неудачу, а история и память не несут ущерба. Писатель даёт понять: memoria нужна для того, чтобы демонстрировать постоянство и процветание римских добродетелей. Подобно Веллею Патеркулу, Валерий Максим ориентируется не столько на политическую и историческую, сколько на моральную сферу и «видит не действительно имевший место разрыв между Республикой и принципатом, а просто возвышение принцепса, который скорее “спас” государство, нежели “изменил” его» (с. 51—
Характерен в этой связи и отбор материала: предпочтение отдаётся персонажам, жившим до битвы при Акции, автора интересуют exempla tradita, а не nova, и он принимает позу не создающего, а передающего память. При этом положительные примеры преобладают над дурными. Последние приводятся, естественно, с целью предостеречь от неподобающих поступков, ибо память о них является либо плохой, либо вовсе никакой — так, эфесцы запретили упоминать имя поджигателя храма Артемиды (VIII. 14. ext. 5). О добрых же делах и словах живёт «нетленная память (pertinax memoria)», обладающая бессмертной силой (viribus aeternis) (VI. 4. praef.); достойные exempla сравниваются с imagines (IX. 11. praef.), причём их назидательная ценность относится к общественной, а не частной сфере. Республиканское прошлое, по мнению автора, не отделяется от имперского, являясь скорее его частью. (Следует, однако, заметить, что неосознанное противопоставление двух эпох проявляется хотя бы в предпочтении примеров доавгустовых времён более поздним.)
Как и у Веллея, у Валерия Максима немалую роль играет живая память. Он напрямую обращается к своим героям, а сами они активно влияют на повествование — речь об enargeia, риторическом приёме для вызывания визуального образа в уме читателя. Так, Красс вмешивается, чтобы автор не прошёл мимо него в молчании, Бибул и вовсе выхватывает у него перо, заставляя писать о нём, и
У Валерия Максима мы видим не только примеры избирательности памяти, но и её искажение, что Гоуинг демонстрирует на двух примерах (VI. 2. 5—
И Веллей Патеркул, и Валерий Максим стремились сохранить память о Республике, но у последнего уже ясно обозначился переход к периоду, когда само существование принцепса, независимо от его слов и намерений, оказывало ограничивающее влияние на методы авторов, писавших о Республике. Чем дальше от неё, тем труднее становилось отрицать то, что Рим превратился в политическом, моральном и культурном отношении в нечто иное. Разница между обоими авторами — в роли Тиберия в их трудах. Валерий Максим использовал авторитет республиканских exempla для обновления их морального значения в Риме Тиберия, а для Веллея важно именно рассказом о правлении второго принцепса увенчать своё повествование. Несмотря на это, оба автора приспосабливали память о Республике к реалиям своего времени (с. 59—
При Нероне ситуация уже иная. Прежде всего снижается интерес к истории Республики, иным становится и её восприятие, что показывается на примере Сенеки и Лукана. Сенека признавал ценность истории и памяти, как и связь между ними. В то же время, по замечанию Э. Кастаньи, он редко интересовался прошлым и трудами о нём per se. С одной стороны, благодаря им сохраняются для нас образы достойных людей, с другой же память — враг нового. Личный опыт философа показывал, что память не является первоисточником мудрости. В отличие от историков эпохи Тиберия, его не занимает миф о восстановленной Республике, примеры же из её времён (опять-таки по наблюдениям Э. Кастаньи) приходятся большею частью на сочинения, написанные при Клавдии. Это обусловливалось подчас самой тематикой сочинений — республиканское прошлое не слишком подходило, например, для ‘De clementia’, ибо clementia — добродетель с.283 уже имперского времени. Сенека достаточно жёстко отбирал материал — так, он не ссылается на Антония и Катилину в письмах к Луцилию как на отрицательные примеры, а место exempla там у него нередко занимают ссылки на философов и поэтов. По-своему трактует философ и образы героев Республики. Так, подобно Веллею Патеркулу и Валерию Максиму, он деполитизирует образ Катона, который оказывается у него примером достойного поведения в тяжёлых условиях (актуальная для времени Нерона тема), а не борцом с единовластием, как у Лукана, о его борьбе с Цезарем ни слова (Epist. 14). Своеобычен взгляд Сенеки на Сципиона (здесь явное отступление от ливиевой и, следовательно, августовой традиции), посещение поместья которого описывает философ (пример «живой» памяти!). Речь о нём как о великом полководце и победителе Ганнибала не идёт, он представлен в быту, описывается его скромная баня, упомянуты могила военачальника и алтарь, посвящённый его памяти (мотив memoria). Добровольное изгнание Сципиона оказывается не вызовом закону, а актом великодушия (Epist. 86). Налицо и явные элементы саморекламы, ибо и сам Сенека добровольно удалился из Рима в поместье и вёл простой образ жизни. В итоге образы бунтаря (Катона) и победоносного полководца (Сципиона) оказываются примерами в пользу квиетизма (с. 67—
Едва ли что-то подобное можно найти у Лукана. Замысел «Фарсалии» столь же этиологичен, как у Вергилия и Ливия — если они искали объяснения величия Рима, то Лукана интересует становление принципата, помещаемое им в эпоху гражданских войн. Хотя поэт не обсуждает проблемы памяти, как Сенека, она тем не менее является одной из главных тем поэмы, которая является образцом своего рода «контрпамяти» о событиях 49—
В тексте «Фарсалии» немало того, что автор называет «моментами памяти». Так, рассказ об ужасах смуты
А Цезарь и вовсе представлен как разрушитель памяти. Именно так трактует Гоуинг сцену посещения Цезарем руин Трои во время погони за Помпеем после Фарсала. Цезарь находит сплошное запустение, не знает, на что смотрит (inscius), и ему нужен проводник, чтобы он неловким шагом не потревожил маны Гектора. В руинах Трои усматривается параллель опустошению, произведённому битвой при Фарсале, где воины Цезаря помимо прочего убивают decus patriae — Лепидов, Метеллов, Торкватов и других отпрысков знатнейших фамилий. Гибнет не только Республика, но и возможность передать память о ней от поколения к поколению (с. 88—
Однако Лукан не считает возможным вспоминать обо всём. Так, он рассказывает о жестокостях времён Мария и Суллы с тем, чтобы в конце предложить читателю отвернуться от этого зрелища. Не желает поэт описывать и самые жаркие часы Фарсальской битвы. «Молчание — один из способов отрицания памяти. Тем самым Лукан контролирует память и, подобно проводнику Цезаря, указывает, что нужно помнить и что — забывать». Он не способен уничтожить память о Цезаре, но может повлиять на неё и утверждает себя в качестве её хранителя, ставя себя в этом качестве в один ряд с Гомером и Вергилием. Эпическая и историческая память сближаются. Лукан, как и Тацит, считает, что libertas и цезаризм несовместимы (хотя ни у того, ни у другого нет ностальгии по Республике), причём libertas зависит от memoria, от способности и возможности помнить. Поэма оказывается величайшим триумфом памяти, а увлечённость поэта её идеей делает «Фарсалию» историческим трудом (с. 85, 91, 92, 95, 96).
Лукан и Сенека писали в условиях режима Нерона, который занимался не реставрацией старого, а созданием нового. Символом этого стал пожар Рима, когда гибли старые дома, чтобы расчистить место для новых. В этих условиях обращение Лукана с памятью оказывается попыткой противостояния идеологии режима с её обесцениванием прошлого. Он словно бросает историю читателю в лицо, как бы делая его участником событий. Сенека же с его избирательностью в использовании примеров из республиканской истории будто крадётся там, где Лукан чувствует себя свободно, превращая политически «неудобные» exempla в образцы того, как сохранить себя в обществе, где свобода урезана. «Писание для Лукана и Сенеки служит увековечению памяти, однако воспоминания о Республике, к которым они обращаются, служат у них совершенно разным целям» (с. 96—
с.285 При Флавиях республиканский дух иногда оживал, особенно при Домициане, но не он определял культурный климат. Конечно, из республиканского прошлого старались извлечь что-то полезное, избегая при этом бунтарского пыла Лукана или уверенности Веллея Патеркула и Валерия Максима в том, что Республика продолжает существовать. Эпическая поэзия времён Флавиев предпочитает мифологические сюжеты (Папиний Стаций, Валерий Флакк), а Силий Италик, решивший-таки обратиться к доавгустову периоду, пишет не об ужасах гражданской войны, как Лукан, а о крупнейшем военном успехе римлян, предвещающем величие Рима — явная параллель с кумиром Силия Вергилием. Отсылки к exempla из времён Республики есть и у Марциала. Но в целом память о ней в сознание по-настоящему не проникала, и когда о ней заходила речь, то политики в этом было мало, временами имела место и сознательная деполитизация. Конечно, уважение к давнему прошлому сохранялось, но скорее как к традиции, нежели к его политическим ценностям (с. 102—
Соотношение старого и нового в к