М. Л. Гаспаров

Вергилий — поэт будущего

Текст приводится по изданию: Вергилий. Буколики. Георгики. Энеида. Художественная литература, Москва, 1979. С. 5—34.

с.5 Вер­ги­лию не повез­ло в Рос­сии. Его не зна­ли и не люби­ли: «пере­ли­цо­ван­ные “Эне­иды”» раз­ных авто­ров рус­ско­му чита­те­лю все­гда были более зна­ко­мы, чем «Эне­ида» насто­я­щая. Сбли­же­нию с Вер­ги­ли­ем меша­ло спер­ва гим­на­зи­че­ское отвра­ще­ние, потом — язы­ко­вой барьер. Поэ­мы, в кото­рых глав­ное — рас­сказ, могут нра­вить­ся и в пере­во­де; поэ­мы, в кото­рых живет и зву­чит каж­дое сло­во (а таков весь Вер­ги­лий), тре­бу­ют пере­вод­чи­ка-язы­котвор­ца, какие быва­ют ред­ко. Для Гоме­ра таким был Гнедич, для Вер­ги­лия тако­го не нашлось. Не нашлось пото­му, что роман­ти­че­ский XIX век, меч­тав­ший о поэ­зии есте­ствен­ной и непо­сред­ст­вен­ной, не любил циви­ли­зо­ван­ной рим­ской клас­си­ки и пред­по­чи­тал ей гре­че­скую. XX век, рас­став­шись с роман­тиз­мом, понял, что есте­ствен­ность и непо­сред­ст­вен­ность в поэ­зии — миф и что гро­мозд­кая слож­ность и про­ти­во­ре­чи­вая напря­жен­ность рим­ской циви­ли­за­ции едва ли не понят­нее наше­му вре­ме­ни, — и вновь сумел вос­при­нять и оце­нить Вер­ги­лия. Послед­ние пять­де­сят лет в Евро­пе были под­лин­ным вер­ги­ли­ан­ским воз­рож­де­ни­ем, и вол­ны его начи­на­ют дока­ты­вать­ся и до нас. Это отрад­но: поэ­зия Вер­ги­лия — это поэ­зия, откры­тая в буду­щее, и вся­кой куль­ту­ре, кото­рая не боит­ся буду­ще­го, она близ­ка.

с.6

1

О жиз­ни антич­ных писа­те­лей мы обыч­но зна­ем очень мало, и по боль­шей части это леген­ды. Вер­ги­лий — исклю­че­ние. Он был вели­чай­шим из рим­ских поэтов, все сведе­ния о нем лови­лись с жад­но­стью, и мно­гие из них дошли до нас через антич­ных био­гра­фов и ком­мен­та­то­ров. Мы не толь­ко зна­ем точ­ные даты его рож­де­ния и смер­ти — родил­ся 15 октяб­ря 70 года, умер 21 сен­тяб­ря 19 года до н. э.; мы зна­ем даже мел­кие подроб­но­сти о его внеш­но­сти, обра­зе жиз­ни и харак­те­ре.

Он был рос­лый, креп­ко­го тело­сло­же­ния, смуг­лый лицом. Сре­ди лите­ра­тур­но­го и свет­ско­го рим­ско­го обще­ства он все­гда казал­ся мужи­ко­ва­тым: глядя на него, вспо­ми­на­ли, что отец его, мел­кий земле­вла­де­лец из-под Ман­туи, совсем недав­но выбил­ся в люди то ли из ремес­лен­ни­ков, то ли из поден­щи­ков. Он был застен­чив: когда на ули­цах сбе­гал­ся народ посмот­реть на зна­ме­ни­то­го поэта, он пря­тал­ся в пер­вый попав­ший­ся дом. В Неа­по­ле, где он обыч­но жил, его про­зва­ли «Недотро­гой». Здо­ро­вья он был сла­бо­го, жен­щин не любил, жил затвор­ни­ком, с дру­зья­ми встре­чал­ся ред­ко. Увле­кал­ся нау­ка­ми — меди­ци­ной и осо­бен­но мате­ма­ти­кой. Всю жизнь меч­тал бро­сить поэ­зию и отдать­ся фило­со­фии: об этом напи­са­но одно из самых ран­них его сти­хотво­ре­ний («Смесь», V), об этом он гово­рил дру­зьям за счи­та­ные меся­цы перед смер­тью. Раз­го­ва­ри­вал он тяже­ло и несвяз­но, высту­пать пуб­лич­но не умел. Но сти­хи читал заме­ча­тель­но, и про­фес­сио­наль­ные ора­то­ры завидо­ва­ли тон­ко­сти и выра­зи­тель­но­сти его инто­на­ций.

Над сти­ха­ми он работал самоот­вер­жен­но. Юно­шей он учил­ся писать у моло­дых поэтов-нова­то­ров, чьим пра­ви­лом было: каж­дая стро­ка долж­на быть обду­ман­ной, каж­дое сло­во неожи­дан­ным, луч­ше мень­ше, да луч­ше. Этим заве­там он остал­ся верен на всю жизнь. Малень­кие «Буко­ли­ки» он писал три года, «Геор­ги­ки» семь лет, «Эне­иду» один­на­дцать лет. Если посчи­тать, то ока­жет­ся, что в «Буко­ли­ках» и «Геор­ги­ках» он сочи­нял мень­ше чем по сти­ху в день. А работа была еже­днев­ной: поут­ру он на све­жую голо­ву сла­гал и дик­то­вал пис­цу сра­зу по мно­гу сти­хов, а потом в тече­ние дня их отде­лы­вал, отта­чи­вал и сокра­щал часто до нуля. Послед­нюю свою вещь, «Эне­иду», он писал неуве­рен­но, как начи­наю­щий: спер­ва сочи­нил все две­на­дцать книг в про­зе, потом частя­ми, по настро­е­нию, с.7 пере­кла­ды­вал их в сти­хи. Он боял­ся, что мастер­ство спугнет у него вдох­но­ве­ние; поэто­му то, что не дава­лось ему сра­зу, он остав­лял вчерне или откла­ды­вал на буду­щее. В «Эне­иде» у него несколь­ко десят­ков строк в раз­ных местах так и оста­лись допи­сан­ны­ми лишь до поло­ви­ны. До послед­них дней он счи­тал поэ­му недо­ра­ботан­ной и неудач­ной: даже импе­ра­то­ру Авгу­сту, настой­чи­во тре­бо­вав­ше­му пока­зать хоть что-нибудь из это­го неве­до­мо­го чуда, он согла­сил­ся про­честь лишь три кни­ги — вто­рую, чет­вер­тую и шестую. Уми­рая, он попро­сил дру­зей подать ему руко­пись; они отка­за­лись, пони­мая, что он бро­сит ее в огонь. Тогда он попро­сил, по край­ней мере, не изда­вать ниче­го, что не издал бы он сам; и «Эне­ида» появи­лась в свет лишь посмерт­но, береж­но под­готов­лен­ная дру­зья­ми-поэта­ми по рас­по­ря­же­нию само­го Авгу­ста.

Хотя он и выглядел мужи­ком сре­ди горо­жан, хотя и дей­ст­ви­тель­но родил­ся в деревне в часе пути от Ман­туи (еще век спу­стя там пока­зы­ва­ли тополь, по обы­чаю поса­жен­ный в день его рож­де­ния), хотя он и про­слав­лял в «Геор­ги­ках» сель­ский труд, но чело­ве­ком «от зем­ли» он не был и дерев­ню любил не как кре­стья­нин, а как дач­ник. Неа­поль и окрест­ная Кам­па­ния, где он жил, были излюб­лен­ным местом отды­ха для изящ­но­го рим­ско­го обще­ства. На роди­ну, в север­ную Ита­лию, он воз­вра­щал­ся, кажет­ся, толь­ко один раз — в 41 году, когда во вре­мя граж­дан­ской вой­ны было кон­фис­ко­ва­но ман­ту­ан­ское име­ние его отца. Так как это собы­тие нашло отра­же­ние в «Буко­ли­ках» (I и IX), то антич­ные ком­мен­та­то­ры нагро­мозди­ли на него целый ворох легенд о том, как поэт чуть не погиб от рук гру­бо­го цен­ту­ри­о­на (имя кото­ро­го вся­кий раз выду­мы­ва­лось по-ново­му); но все, веро­ят­но, было про­ще, началь­ни­ки кон­фис­ка­ци­он­ных опе­ра­ций Ази­ний Пол­ли­он и Кор­не­лий Галл были сами писа­те­ля­ми, смо­ло­ду зна­ко­мы­ми Вер­ги­лию, и добить­ся вос­ста­нов­ле­ния в пра­вах ему было нетруд­но. За пре­де­лы Ита­лии и Сици­лии он выбрал­ся толь­ко в послед­ний год сво­ей жиз­ни: решив, что для завер­ше­ния «Эне­иды» ему необ­хо­ди­мо сво­и­ми гла­за­ми увидеть гре­че­ские и тро­ян­ские места, он отпра­вил­ся в путь, с полу­пу­ти решил вер­нуть­ся, но в Гре­ции зане­мог от сол­неч­но­го уда­ра, а выса­див­шись в Ита­лии, через несколь­ко дней умер. Прах его похо­ро­ни­ли близ Неа­по­ля.

Это­му тихо­му и замкну­то­му мелан­хо­ли­ку вме­сте со всем сво­им поко­ле­ни­ем при­шлось пере­жить, ни мно­го ни мало, с.8 конец све­та. В кни­гах по исто­рии этот конец све­та назы­ва­ет­ся скром­нее: паде­ние Рим­ской рес­пуб­ли­ки и уста­нов­ле­ние импе­рии. Но для совре­мен­ни­ков это было гораздо страш­нее. Рим и мир для них озна­ча­ли одно и то же — весь зна­ко­мый им круг земель, широ­кой поло­сой обле­гав­ших Сре­ди­зем­ное море, нахо­дил­ся под вла­стью Рима. Рес­пуб­ли­ка, управ­ля­е­мая посто­ян­но заседаю­щим сена­том и еже­год­но сме­ня­е­мы­ми кон­су­ла­ми, пред­став­ля­лась един­ст­вен­ной мыс­ли­мой в Риме фор­мой прав­ле­ния. Конец такой фор­мы прав­ле­ния озна­чал кру­ше­ние Рима; а вос­ста­нов­ле­ние ее — хотя бы под неофи­ци­аль­ным над­зо­ром «пер­во­го чело­ве­ка в сена­те», «авто­ри­те­том пре­вос­хо­дя­ще­го всех, вла­стью же рав­но­го това­ри­щам по долж­но­сти» (имен­но так опре­де­лял свою роль в государ­стве импе­ра­тор Август), — такое вос­ста­нов­ле­ние ее вос­при­ни­ма­лось как нега­дан­ное чудес­ное спа­се­ние Рима и все­го чело­ве­че­ства. Что потом эта власть Авгу­ста послу­жит нача­лом и образ­цом для поли­ти­че­ско­го режи­ма совсем ино­го рода — это­го, разу­ме­ет­ся, не пред­у­га­ды­вал никто. А само по себе воз­вы­ше­ние «пер­во­го чело­ве­ка в сена­те» не пред­став­ля­ло для Рима ниче­го ново­го. Таки­ми «пер­вы­ми людь­ми» были и Сци­пи­он, и Катон, и дру­гие герои, про­сла­вив­шие рес­пуб­ли­ку; прав­да, их в сена­те быва­ло по несколь­ку, а Август был один, но это было толь­ко на бла­го: ведь имен­но сопер­ни­че­ство «пер­вых людей», пере­шед­шее от слов к ору­жию, и при­ве­ло Рим и весь мир на край гибе­ли, от кото­рой чудес­но спас его Август.

Все подроб­но­сти этой гибе­ли и это­го спа­се­ния были на памя­ти у Вер­ги­лия и его сверст­ни­ков. Вер­ги­лий родил­ся в 70 году до н. э. — это был год кон­суль­ства Пом­пея и Крас­са, двух сопер­ни­чаю­щих «пер­вых людей», всту­пив­ших во вре­мен­ный, но гроз­ный союз про­тив общих вра­гов. Про­шло десять лет — в 60 году к это­му сою­зу при­со­еди­нил­ся тре­тий пре­тен­дент на власть, Юлий Цезарь, и союз стал еще гроз­нее. Про­шло еще десять лет — к 50 году Красс погиб на Восто­ке, и Цезарь с Пом­пе­ем сто­я­ли лицом к лицу с огром­ны­ми арми­я­ми, гото­вые к войне. Про­шло еще десять лет, самых страш­ных: была вой­на, Пом­пей погиб, Цезарь стал дик­та­то­ром, Цезарь был убит заго­вор­щи­ка­ми в сена­те, мстить за Цеза­ря вста­ли его пол­ко­во­дец Анто­ний и при­ем­ный сын Окта­виан, была их вой­на про­тив сена­та, мас­со­вые репрес­сии, мас­со­вые кон­фис­ка­ции (тогда-то Вер­ги­лий и лишил­ся было отцов­ско­го име­ния), и на поро­ге с.9 была уже новая вой­на, меж­ду дву­мя победи­те­ля­ми, но в послед­ний момент их уда­лось вре­мен­но при­ми­рить, — это было в 40 году, и Вер­ги­лий при­вет­ст­во­вал этот про­блеск надеж­ды в зна­ме­ни­той IV экло­ге сво­их «Буко­лик». Про­шло еще десять лет неустой­чи­во­го рав­но­ве­сия и тре­вож­но­го накоп­ле­ния сил — и отсро­чен­ная вой­на вспых­ну­ла; в 31 году в мор­ской бит­ве при Акции сошлись Окта­виан во гла­ве всех сил Ита­лии и Запа­да и Анто­ний с Клео­патрой во гла­ве всех сил Восто­ка. Победа оста­лась за Окта­виа­ном. Через год Анто­ний и Клео­пат­ра погиб­ли, через два года Окта­виан вер­нул­ся в Рим три­ум­фа­то­ром и миротвор­цем, и Вер­ги­лий читал ему во сла­ву мира толь­ко что завер­шен­ные «Геор­ги­ки». Про­шло еще десять лет, Окта­виан при­нял почет­ное имя Авгу­ста и «авто­ри­те­том пре­вос­хо­дил всех», на моне­тах чека­ни­лись сло­ва: «Воз­рож­ден­ная рес­пуб­ли­ка», в речах про­слав­ля­лись граж­дан­ские доб­ле­сти, Рим отстра­и­вал­ся, хозяй­ство нала­жи­ва­лось, гра­ни­цы укреп­ля­лись, Август гото­вил по древним обрядам «сто­лет­ние тор­же­ства», зна­ме­ну­ю­щие конец века смут и нача­ло века воз­рож­де­ния, и торо­пил Вер­ги­лия закан­чи­вать «Эне­иду», поэ­му о пред­на­чер­тан­ном вели­чии Рима, а Вер­ги­лий мед­лил. При­нуж­ден­ное чте­ние трех книг «Эне­иды» перед Авгу­стом про­изо­шло око­ло 22 года, а в 19 году Вер­ги­лий умер. Два года спу­стя были отпразд­но­ва­ны «сто­лет­ние тор­же­ства», пел­ся гимн богам, сочи­нен­ный Гора­ци­ем, дру­гом покой­но­го Вер­ги­лия и луч­шим после него поэтом Рима, и в самой середине это­го гим­на гово­ри­лось об Энее и нача­ле Рима почти вер­ги­ли­ев­ски­ми сло­ва­ми.

Нынеш­ний исто­рик уве­рен­но видит во всех этих собы­ти­ях симп­то­мы труд­ной, но неиз­беж­ной пере­строй­ки Рима из малень­ко­го горо­да-государ­ства в центр огром­ной сре­ди­зем­но­мор­ской дер­жа­вы. Но совре­мен­ни­ки вос­при­ни­ма­ли эти собы­тия не широ­ким взглядом, а тре­вож­ным серд­цем. Они истол­ко­вы­ва­ли их пря­мее и про­ще: все беды отто­го, что испор­ти­лись люди, пали нра­вы, над общим разу­мом и общим дол­гом воз­об­ла­да­ли эго­и­сти­че­ские стра­сти. Самых опас­ных стра­стей было три: алч­ность, тще­сла­вие и похоть; уто­ляя их, чело­век про­ти­во­по­став­ля­ет себя дру­гим и этим раз­ру­ша­ет обще­ство. Рим едва не погиб имен­но отто­го, что боль­шие люди зате­ва­ли в нем сму­ты, чтобы воз­ве­ли­чить­ся каж­дый в сво­ем тще­сла­вии; сред­ние поль­зо­ва­лись этим, чтобы насы­тить каж­дый свою алч­ность; а мел­кие — чтобы убла­жить каж­дый свою похоть. И если Рим все же не погиб, то с.10 лишь пото­му, что явил­ся чело­век, поста­вив­ший общее бла­го выше лич­но­го, и судь­бу Рима выше соб­ст­вен­ной коры­сти, — это был «вос­ста­но­ви­тель рес­пуб­ли­ки» Август. Тако­во было общее чув­ство совре­мен­ни­ков; пол­нее и чище все­го его выра­зил в сво­их сти­хах Вер­ги­лий.

Это доро­го обо­шлось Вер­ги­лию в гла­зах потом­ства. Чита­те­ли мно­гих сто­ле­тий, по опы­ту хоро­шо знав­шие, что такое монар­хия и что несет она для поэ­зии, вос­при­ни­ма­ли этот вос­торг Вер­ги­лия перед обнов­ле­ни­ем Рима в луч­шем слу­чае как недаль­но­вид­ное про­сто­ду­шие, а в худ­шем — как созна­тель­ную лесть. Вер­ги­лий казал­ся им пев­цом рож­даю­щей­ся Рим­ской импе­рии — если не наем­ным, а искрен­ним, то тем хуже для него. Это неспра­вед­ли­во. Для поко­ле­ния, пере­жив­ше­го ужас граж­дан­ских войн, бла­го­дат­ность ново­го поряд­ка была не пустым сло­вом, а выстра­дан­ным убеж­де­ни­ем: Вер­ги­лий и Гора­ций были не столь­ко пер­вы­ми поэта­ми импе­рии, сколь­ко послед­ни­ми поэта­ми рес­пуб­ли­ки. В офи­ци­аль­ные пев­цы ново­го режи­ма они не годи­лись (хотя Август и ста­рал­ся об этом) — офи­ци­аль­ные пев­цы были совсем дру­гие, неожи­дан­ные для нас. «Луч­шие поэты наше­го века — Вер­ги­лий и Раби­рий» (Вел­лей. Исто­рия, II, 36), — гла­сит слу­чай­но доле­тев­шее до нас суж­де­ние совре­мен­ной кри­ти­ки; этот неве­до­мый Раби­рий, автор (по-види­мо­му) пане­ги­ри­че­ской поэ­мы о бит­ве при Акции, был проч­но забыт уже через сто лет, и сей­час о нем не зна­ет никто, но сти­хи его, веро­ят­но, были как раз по вку­су Авгу­сту. Вер­ги­лий же хотел писать не об Авгу­сте, а о Риме; а полу­ча­лись у него сти­хи не о Риме, а о чело­ве­ке, при­ро­де и судь­бе.

Про­из­веде­ния Вер­ги­лия ста­ли клас­си­кой, пото­му что они дава­ли людям то, для чего суще­ст­ву­ет лите­ра­ту­ра: вза­и­мо­по­ни­ма­ние. В них каж­дый нахо­дил то, что было ему доступ­но и близ­ко, и все это не исклю­ча­ло, а допол­ня­ло одно дру­гое. Неис­ку­шен­ный чита­тель мог увле­кать­ся неж­ны­ми чув­ства­ми «Буко­лик», важ­ны­ми настав­ле­ни­я­ми «Геор­гик», дра­ма­ти­че­ски­ми собы­ти­я­ми «Эне­иды». Иску­шен­ный чита­тель мог наслаж­дать­ся утон­чен­ной сло­вес­ной тка­нью про­из­веде­ния, где каж­дый обо­рот фра­зы, каж­дое сло­во, каж­дый звук были одно­вре­мен­но и пре­дель­но есте­ствен­ны, и пре­дель­но необыч­ны. Зна­ток сло­вес­но­сти мог любо­вать­ся, как Вер­ги­лий встав­ля­ет в свои сти­хи целые пере­ска­зан­ные отрыв­ки и пере­веден­ные стро­ки из Гоме­ра и Фео­кри­та, но так, что они орга­ни­че­ски вхо­дят в новый с.11 текст и слу­жат ново­му смыс­лу, обо­га­щая его древни­ми вос­по­ми­на­ни­я­ми. Прак­ти­че­ский поли­тик мог оце­нить, как изда­ли и испод­воль под­во­дит Вер­ги­лий чита­те­ля к при­я­тию той про­грам­мы воз­рож­де­ния древ­них рим­ских доб­ле­стей, кото­рую в эти же годы декла­ри­ро­вал Август. И, нако­нец, вся­кий с несо­мнен­но­стью чув­ст­во­вал, что сти­хи Вер­ги­лия как-то откли­ка­ют­ся на его соб­ст­вен­ный жиз­нен­ный опыт, а так­же на опыт каж­до­го совре­мен­ни­ка и, может быть, каж­до­го чело­ве­ка вооб­ще, — хотя, веро­ят­но, и не смог бы ска­зать, в чем этот опыт состо­ит.

Мы не можем сей­час про­сле­до­вать по всем этим пяти сту­пе­ням. Гово­рить о совер­шен­стве язы­ка, сти­ха и сти­ля не над под­лин­ни­ком, а над пере­во­дом невоз­мож­но. Пере­клич­ки Вер­ги­лия с его гре­че­ски­ми образ­ца­ми инте­рес­ны лишь для фило­ло­гов, поли­ти­че­ские выво­ды из его сти­хов — лишь для исто­ри­ков. Огляды­вать­ся на них при­дет­ся, но толь­ко изред­ка. Глав­ная же речь будет о самом поверх­ност­ном и о самом глу­бо­ком сло­ях зна­че­ний поэ­зии Вер­ги­лия — о том, кото­рый досту­пен пере­ска­зу вся­ко­го читаю­ще­го, и о том, кото­рый открыл­ся для пони­ма­ния лишь в нау­ке XX века.

2

Вер­ги­лий напи­сал три боль­ших про­из­веде­ния: «Буко­ли­ки», «Геор­ги­ки», «Эне­иду». Все они напи­са­ны о раз­ном и с виду совсем непо­хо­жи друг на дру­га. Но если вглядеть­ся, мы увидим: все они под­хва­ты­ва­ют и раз­ви­ва­ют одну мысль и одно чув­ство — отре­че­ние от про­шло­го и пере­рож­де­ние для буду­ще­го.

«Буко­ли­ки» напи­са­ны в 41—39 годах до н. э. — в самый раз­гар граж­дан­ских войн после гибе­ли Цеза­ря. Это, конеч­но, было не пер­вое про­из­веде­ние трид­ца­ти­лет­не­го поэта. Антич­ность твер­до пом­ни­ла, что еще до это­го у Вер­ги­лия было нема­ло уче­ни­че­ских опы­тов: в пер­вые же деся­ти­ле­тия после смер­ти поэта они были ста­ра­тель­но собра­ны и дошли до нас как «При­ло­же­ние к Вер­ги­лию». Это неболь­шая мифо­ло­ги­че­ская поэ­ма («эпил­лий») «Ско­па», неболь­шая полу­ми­фо­ло­ги­че­ская-полу­идил­ли­че­ская поэ­ма «Комар», лири­че­ская ламен­та­ция в двух частях «Лидия» и «Про­кля­тия», две малень­кие сти­хотвор­ные кар­тин­ки из про­сто­на­род­но­го быта «Трак­тир­щи­ца» и «Зав­трак» и цикл мел­ких сти­хотво­ре­ний на слу­чай «Смесь». Насколь­ко с.12 досто­вер­на при­над­леж­ность всех этих про­из­веде­ний Вер­ги­лию, об этом меж­ду уче­ны­ми до сих пор идут без­на­деж­ные спо­ры. Ясно одно: если даже не все они напи­са­ны самим юным Вер­ги­ли­ем, то они про­ис­хо­дят из тех поэ­ти­че­ских круж­ков, к кото­рым он в моло­до­сти при­над­ле­жал и в кото­рых учил­ся писать.

Это были круж­ки моло­дых поэтов, за кото­ры­ми закре­пи­лось про­зви­ще «нова­то­ров» («нео­те­ри­ков»): спер­ва иро­ни­че­ское, потом, у исто­ри­ков, — серь­ез­ное. Рим­ская поэ­зия к это­му вре­ме­ни насчи­ты­ва­ла уже два века сво­ей созна­тель­ной исто­рии (а гре­че­ская — семь): это­го было недо­ста­точ­но, чтобы достичь совер­шен­ства, но доста­точ­но, чтобы выра­ботать шаб­ло­ны язы­ка и сти­ля, удоб­ные и креп­кие, но гру­бые и одно­об­раз­ные. Их-то и взя­лись обно­вить нео­те­ри­ки: ожи­вить поэ­ти­че­ские арха­из­мы мод­ным язы­ком обра­зо­ван­но­го обще­ства, пере­стро­ить латин­ские сло­во­со­че­та­ния по образ­цу гиб­ких гре­че­ских. Их иде­а­лом была гре­че­ская поэ­зия самой послед­ней эпо­хи — алек­сан­дрий­ской: осо­знан­ное вла­де­ние худо­же­ст­вен­ным наследи­ем всех веков, игра тем­ной уче­но­стью и эле­гант­ной про­стотой, иро­ни­че­ская мно­го­знач­ность, холод­ное совер­шен­ство на без­раз­лич­ном мате­ри­а­ле. Их экс­пе­ри­мен­таль­ны­ми жан­ра­ми были малень­кая мифо­ло­ги­че­ская поэ­ма, боль­шая любов­ная эле­гия, мел­кое сти­хотво­ре­ние на слу­чай. Нача­ло это­му поэ­ти­че­ско­му дви­же­нию поло­жи­ли поэты, все­го лишь на десять — пят­на­дцать лет стар­ше Вер­ги­лия, — Катулл (почти зем­ляк его, родом из Веро­ны), Лици­ний Кальв, Гель­вий Цин­на (упо­ми­нае­мый в IX экло­ге). Вер­ги­лий, при­ехав учить­ся в Рим око­ло 54—53 годов до н. э., может быть, не застал уже Катул­ла в живых; но тол­чок, кото­рый тот дал всей моло­дой поэ­зии, чув­ст­во­вал­ся очень силь­но. За ста­ры­ми нео­те­ри­ка­ми пошли млад­шие, по воз­рас­ту близ­кие Вер­ги­лию: Ази­ний Пол­ли­он (адре­сат IV экло­ги), Кор­не­лий Галл (герой X экло­ги), Варий Руф (упо­ми­нае­мый в IX экло­ге); к ним при­со­еди­нил­ся и моло­дой Вер­ги­лий. Сти­хотво­ре­ния из «При­ло­же­ния к Вер­ги­лию» обна­ру­жи­ва­ют мно­го пере­кли­чек с тем, что мы видим в сохра­нив­ших­ся сти­хах Катул­ла («Смесь» — с мел­ки­ми сти­ха­ми, «Ско­па» и «Комар» — с эпил­ли­я­ми), и с тем, что мы зна­ем о несо­хра­нив­ших­ся сти­хах дру­гих поэтов. Но зна­ме­на­тель­но, что для сво­его выступ­ле­ния в свет Вер­ги­лий выбрал не один из этих испы­тан­ных жан­ров, а совсем новый — буко­ли­че­ский.

с.13 Сло­во «Буко­ли­ки» озна­ча­ет «пас­ту­ше­ские сти­хи» — то же, что в ново­ев­ро­пей­ской лите­ра­ту­ре ста­ло назы­вать­ся «пас­то­раль». Сти­хотво­ре­ния это­го жан­ра назы­ва­лись «экло­ги» («выбор­ки») или «идил­лии» («кар­тин­ки») — раз­ни­цы меж­ду эти­ми тер­ми­на­ми не было, толь­ко в новое вре­мя ста­ли (доволь­но искус­ст­вен­но) счи­тать, что экло­га тре­бу­ет более дей­ст­вия, а идил­лия — более чув­ства. Осно­ва­те­лем жан­ра был сици­лий­ский поэт III века до н. э. Фео­крит, работав­ший на ост­ро­ве Косе и в Алек­сан­дрии. Собра­ние его сочи­не­ний впер­вые было изда­но толь­ко в I веке до н. э. и при Вер­ги­лии еще чита­лось как новин­ка. Жанр этот был порож­де­ни­ем город­ской книж­ной куль­ту­ры: про­све­щен­ные писа­те­ли и чита­те­ли, уто­мясь свет­ским изя­ще­ст­вом, вкла­ды­ва­ли свои изыс­кан­ные чув­ства в уста гру­бых пас­ту­хов и любо­ва­лись, какой эффект, ино­гда уми­ли­тель­ный, а чаще коми­че­ский, это про­из­во­дит. Чем реа­ли­стич­нее выпи­сы­ва­лись подроб­но­сти пас­ту­ше­ско­го быта — запах козьих шкур, цинов­ки убо­гих хижин, пере­счет стад, нехит­рые тра­пезы, креп­кие пере­бран­ки, песен­ные пере­клич­ки, явно вос­про­из­во­дя­щие под­лин­ные народ­ные запев­ки, — тем выиг­рыш­нее это было для гре­че­ской буко­ли­ки.

Вер­ги­лий обра­тил­ся к буко­ли­че­ско­му жан­ру имен­но пото­му, что он поз­во­лял ему гово­рить сра­зу как бы и от себя и не от себя. Мифо­ло­ги­че­ский эпил­лий, вро­де «Ско­пы», был слиш­ком объ­ек­ти­вен для него, любов­ная эле­гия Гал­ла или сати­ри­че­ский ямб Гора­ция — слиш­ком субъ­ек­тив­ны. Пафос сти­хов Катул­ла, при­вле­кав­ший (и при­вле­каю­щий) к ним чита­те­лей, — это пафос эго­цен­три­че­ско­го само­утвер­жде­ния: если обще­ство рас­сы­па­ет­ся, если все преж­ние его узы, поли­ти­че­ские и про­чие, вызы­ва­ют лишь омер­зе­ние, то един­ст­вен­ной систе­мой цен­но­стей оста­ет­ся строй моих чувств, и вся­кий мгно­вен­ный порыв моей при­яз­ни или непри­яз­ни заслу­жи­ва­ет поэ­ти­че­ско­го уве­ко­ве­че­ния. Вер­ги­лию такой эти­че­ский солип­сизм чужд с само­го нача­ла, поэто­му он ста­вит в центр сти­хотво­ре­ния не себя, а чело­ве­ка вооб­ще — хотя бы в обра­зе буко­ли­че­ско­го пас­ту­ха; а под­би­ра­ет и рас­по­ла­га­ет сти­хотво­ре­ния таким обра­зом, чтобы темы их охва­ти­ли весь мир — хотя бы с буко­ли­че­ским упро­ще­ни­ем.

В «Буко­ли­ках» десять сти­хотво­ре­ний: нечет­ные — в диа­ло­ги­че­ской фор­ме, чет­ные — в повест­во­ва­тель­ной. Все сюже­ты не выхо­дят за рам­ки задан­ных пас­ту­ше­ских услов­но­стей. I экло­га: про­ща­ют­ся два пас­ту­ха, один — изго­ня­е­мый из род­ных мест, с.14 дру­гой — спа­сен­ный мило­стью рим­ско­го пра­ви­те­ля. II экло­га: влюб­лен­ный пас­тух сету­ет в оди­но­че­стве на рав­но­ду­шие сво­его любим­ца. III экло­га: двое пас­ту­хов спер­ва пре­ре­ка­ют­ся, потом состя­за­ют­ся в пении, потом при­ми­ря­ют­ся как рав­ные в искус­стве. IV экло­га: «более высо­кая пес­ня» о том, что бли­зок срок свер­ше­ния древ­них про­ро­честв и воца­ре­ния ново­го золо­то­го века. V экло­га: один пас­тух поет, как уми­ра­ет юный Даф­нис, и вся при­ро­да его опла­ки­ва­ет, дру­гой — как Даф­нис в небе ста­но­вит­ся богом, и вся при­ро­да лику­ет. VI экло­га: пас­ту­хи пой­ма­ли сон­но­го бога Силе­на, и он, чтобы его отпу­сти­ли, ска­зы­ва­ет им древ­ние ска­за­ния от само­го сотво­ре­ния мира. VII экло­га: опять два пас­ту­ха состя­за­ют­ся в пении. VIII экло­га: опять отверг­ну­тый пас­тух сету­ет на безот­вет­ную любовь, а отверг­ну­тая пас­туш­ка ворож­бой воз­вра­ща­ет к себе воз­люб­лен­но­го. IX экло­га: опять селя­ни­на изго­ня­ют из род­ных мест, и два пас­ту­ха жале­ют о нем и вспо­ми­на­ют его пес­ни. X экло­га — эпи­лог: Кор­не­лий Галл, покро­ви­тель и друг поэта, мучит­ся от люб­ви, поет об этом пес­ню, и вся при­ро­да ему состра­да­ет. Перед нами нена­вяз­чи­вая, но несо­мнен­ная сим­мет­рия постро­е­ния: край­няя пара эклог, I и IX, — чело­век и зем­ля; сле­дую­щая, II и VIII, — чело­век и любовь; сле­дую­щая, III и VII — чело­век и пес­ня; сле­дую­щая, IV и VI, — про­шлое и буду­щее; середин­ная, V, — зем­ное и боже­ст­вен­ное; заклю­чи­тель­ная, X, — син­тез: здесь и при­ро­да, и любовь, и пес­ня, и боги. Даже когда два пас­ту­ха пере­кли­ка­ют­ся наро­чи­то отры­воч­ны­ми чет­ве­ро­сти­ши­я­ми (экло­га VII), темы их сме­ня­ют­ся не слу­чай­ным обра­зом: спер­ва они сужа­ют­ся — поэ­зия, боги, любовь, при­ро­да и быт; потом рас­ши­ря­ют­ся — при­ро­да и любовь, при­ро­да, любовь и боги; а когда оче­ред­ной певец не в силах про­дол­жать в том же духе, это засчи­ты­ва­ет­ся ему как пора­же­ние. В фео­кри­тов­ском образ­це Вер­ги­лия ниче­го подоб­но­го не было: там боль­ше непо­сред­ст­вен­но­сти и живо­сти, но мень­ше строй­но­сти и все­о­хват­но­сти.

Место дей­ст­вия эклог Вер­ги­лия — Арка­дия в глу­ши гре­че­ско­го Пело­пон­не­са, край бога-сви­рель­ни­ка Пана. Обра­зы «аркад­ских пас­туш­ков» ста­ли нам так при­выч­ны по позд­ней­шим пас­то­ра­лям, что тре­бу­ет­ся уси­лие, чтобы вспом­нить: пер­вым посе­лил сво­их пас­ту­хов в отда­лен­ной Арка­дии имен­но Вер­ги­лий, у Фео­кри­та местом дей­ст­вия были зна­ко­мые ему Сици­лия и Кос. Имен­но из-за отда­лен­но­сти Арка­дия сра­зу ста­но­вит­ся стра­ной не реаль­ной, а услов­ной и ска­зоч­ной, «пей­за­жем души»: там с.15 рядом и море, как в Сили­ции, и река Мин­ций, как в Ман­туе, оттуда мож­но пеш­ком схо­дить в Рим, а на полях там одно­вре­мен­но идет и жат­ва, и пахота (II, 26; VII, 13; I, 19; II, 10 и 66). Насе­ля­ю­щие ее пас­ту­хи — тоже гораздо более услов­ные и ска­зоч­ные, чем у Фео­кри­та, начи­ная с само­го зву­ча­ния их гре­че­ских имен: для гре­ков они были при­выч­ны, и Тир­сис или Титир лег­ко пред­став­ля­лись им неук­лю­жи­ми раба­ми-козопа­са­ми, для рим­лян (как и для нас) они — экзо­тич­ны и напо­ми­на­ют не толь­ко о рабах, но и о богах и геро­ях. Вер­ги­лий вся­че­ски уси­ли­ва­ет это впе­чат­ле­ние: он зату­ше­вы­ва­ет фео­кри­тов­ские подроб­но­сти низ­мен­но­го быта, утва­ри вокруг его пас­ту­хов мень­ше, а цве­тов и трав боль­ше; «Зав­трак» из ран­не­го Вер­ги­лия в «Буко­ли­ках» уже невоз­мо­жен. Чув­ство меры, про­яв­ля­е­мое при этом Вер­ги­ли­ем, уди­ви­тель­но: пас­ту­хи оста­ют­ся пас­ту­ха­ми, но чита­тель видит в них преж­де все­го людей, стра­даю­щих или радую­щих­ся, пре­крас­ных и чистых; у Фео­кри­та они все­гда немно­го смеш­ны, у Вер­ги­лия почти нико­гда. Одни и те же любов­ные жало­бы поет у Фео­кри­та кос­ма­тый кик­лоп (идил­лия XI), а у Вер­ги­лия истом­лен­ный Коридон (экло­га II), и зву­чат они по-раз­но­му; одно и то же песен­ное состя­за­ние у Фео­кри­та кон­ча­ет­ся лихим тор­же­ст­вом (идил­лия V), а у Вер­ги­лия бла­го­род­ным при­ми­ре­ни­ем (экло­га III). И так до мело­чей: все моти­вы оста­ют­ся те же, а эмо­цио­наль­ный мир ста­но­вит­ся иным.

В цен­тре пере­жи­ва­ний это­го буко­ли­че­ско­го мира царит, разу­ме­ет­ся, любовь. Даже согнан­ные с зем­ли пас­ту­хи эклог I и IX пол­ны вос­по­ми­на­ний о сво­их воз­люб­лен­ных, и даже песен­ные состя­за­ния эклог III и VII зву­чат обра­ще­ни­я­ми к милым. «Все поко­ря­ет Любовь, и мы поко­рим­ся Любо­ви!»1 — этот мгно­вен­но запо­ми­наю­щий­ся стих из кон­цов­ки послед­ней экло­ги кажет­ся выво­дом и ито­гом. Но это не так. Для Вер­ги­лия в идей­ном строе «Буко­лик» эта мысль не конец, а нача­ло. Он пишет в дни, когда раз­нуздан­ность стра­стей поста­ви­ла Рим над кра­ем гибе­ли, и одна из этих стра­стей — та самая, кото­рую мора­ли­сты суро­во назы­ва­ют «похоть», а поэты неж­но — «любовь». Вос­пе­вать ее так без­за­бот­но, как дела­ли это алек­сан­дрий­цы, он не может. Сло­ва «Все поко­ря­ет Любовь…» вло­же­ны в уста Кор­не­лия Гал­ла, дру­га Вер­ги­лия, лири­че­ско­го поэта, изму­чен­но­го с.16 кра­са­ви­цей, кото­рой он посвя­щал свои эле­гии. Гал­лу сочув­ст­ву­ют и дере­вья, и живот­ные, и пас­ту­хи, и боги. Кому упо­доб­лен Галл в этой пате­ти­че­ской кар­тине послед­ней, X экло­ги, — ясно из дру­гой, цен­траль­ной, V экло­ги: это Даф­нис, мифи­че­ский пас­тух-полу­бог, умер­ший безвре­мен­ною смер­тью. Отче­го он умер — об этом Вер­ги­лий не гово­рит, но гово­рит его источ­ник, Фео­крит: Даф­нис один из всех не захо­тел поко­рить­ся люб­ви, был заму­чен оскорб­лен­ной Афро­ди­тою и уто­пил­ся в реке. Что было с Даф­ни­сом потом — об этом Фео­крит не гово­рит, но гово­рит опять Вер­ги­лий: он стал богом, воз­нес­ся на небе­са и оттуда рас­то­ча­ет зем­ле бла­го­дат­ный мир, — ни волк боль­ше не стра­шен овцам, ни охот­ник оле­ням. Уже антич­ные ком­мен­та­то­ры виде­ли здесь алле­го­ри­че­ское изо­бра­же­ние апо­фе­о­за Юлия Цеза­ря: в 44 году Цезарь был убит, в 43 году в небе яви­лась коме­та, и народ не сомне­вал­ся, что это душа Цеза­ря, в 42 году сенат объ­явил Цеза­ря при­чис­лен­ным к богам, а в 41 году Вер­ги­лий напи­сал свою экло­гу. И как Цезарь — бог для всех, пото­му что изго­ня­ет из мира наси­лие («спо­кой­ст­вие Даф­ни­су любо» — V, 61), так его наслед­ник Окта­виан — бог для Вер­ги­лия и его пас­ту­хов, пото­му что он защи­ща­ет от наси­лия их ман­ту­ан­ские пажи­ти («нам бог спо­кой­ст­вие это доста­вил» — I, 6). Так апо­фе­оз люб­ви в обра­зе Гал­ла обо­ра­чи­ва­ет­ся апо­фе­о­зом пре­одо­ле­ния люб­ви в обра­зе Даф­ни­са: выс­шим бла­гом ока­зы­ва­ет­ся не «любовь», а «спо­кой­ст­вие».

Пре­одо­ле­ние люб­ви — это нима­ло не отме­на люб­ви, это лишь ее очи­ще­ние и пре­об­ра­же­ние. Мир не ста­но­вит­ся без­лю­бов­ным, но любовь пере­ста­ет в нем быть пагуб­ной и ста­но­вит­ся бла­готвор­ной. Что это такое, дают понять две экло­ги, с двух сто­рон при­мы­каю­щие к цен­траль­ной, даф­ни­сов­ской, — IV и VI. В VI экло­ге плен­ный Силен поет пес­ню о сотво­ре­нии мира из хао­са, о быст­ро мельк­нув­шем золо­том «сатур­но­вом» веке и о вере­ни­це любов­ных исто­рий геро­и­че­ско­го века, с все более тра­ги­че­ски­ми исхо­да­ми: уто­нув­ший Гил, ското­лож­ни­ца Паси­фая (о ней — все­го подроб­нее), людо­ед­ка Сцил­ла, дето­убий­ца Фило­ме­ла. Этот при­чуд­ли­вый ката­лог нео­те­ри­че­ских тем напо­ми­на­ет и о древ­ней «Фео­го­нии» Геси­о­да, и о еще не напи­сан­ных «Мета­мор­фо­зах» Овидия, и, веро­ят­но, об эле­ги­ях само­го Гал­ла, лест­ное упо­ми­на­ние о кото­ром тоже впле­те­но в пес­ню Силе­на. Но общий смысл ясен: любов­ная страсть — это тем­ная сила, обра­щаю­щая людей в живот­ных, и ее втор­же­ние в люд­скую с.17 жизнь озна­ча­ло конец золо­то­го века. В IV экло­ге перед нами, наобо­рот, кар­ти­на не было­го, а буду­ще­го золо­то­го века, насту­паю­ще­го по пред­ска­за­ни­ям сивил­лы: рож­да­ет­ся боже­ст­вен­ный мла­де­нец, и по мере того, как он рас­тет, сми­ря­ют­ся дикие зве­ри, зем­ля сама родит коло­сья, а дубы — мед, явля­ют­ся и мину­ют послед­ние герои, борю­щи­е­ся с при­ро­дой, как арго­нав­ты, или друг с дру­гом, как тро­ян­ские бой­цы, и, нако­нец, все миро­зда­ние сли­ва­ет­ся в еди­ном род­ня­щем лико­ва­нии. О люб­ви здесь нет ни сло­ва, хотя чув­ство, животво­ря­щее этот воз­рож­ден­ный мир, труд­но назвать ина­че, как все­лен­скою любо­вью; и толь­ко в послед­них стро­ках экло­ги, когда поэт пере­во­дит взгляд от даль­не­го буду­ще­го сно­ва к ближ­не­му, вдруг воз­ни­ка­ют неожи­дан­ные сло­ва: «Маль­чик, нач­ни в улыб­ке узна­вать свою мать! дол­гою мукою были ей десять тво­их меся­цев. Маль­чик, нач­ни! ведь кого обо­шли улыб­кою мать и отец, того ни бог не допу­стит к тра­пе­зе, ни боги­ня к ложу» (IV, 60—63). Не плот­ская любовь, а мате­рин­ская — вот для Вер­ги­лия сим­вол его золо­то­го века.

Для антич­но­сти этот образ так необы­чен, что IV экло­га на две тыся­чи лет оста­лась самым зага­доч­но-при­вле­ка­тель­ным про­из­веде­ни­ем древ­ней поэ­зии. Хри­сти­ан­ство не сомне­ва­лось, что Вер­ги­лий здесь пред­ска­зал рож­де­ние Хри­ста; уче­ные ново­го вре­ме­ни нашли здесь отго­лос­ки гре­ко-иудей­ских «сивил­ли­ных веща­ний», а сквозь них — биб­лей­ских про­ро­честв. Но повод к напи­са­нию экло­ги был, по-види­мо­му, гораздо более зем­ным. В 40 году было жесто­ко подав­ле­но вос­ста­ние про­тив Окта­ви­а­на, воз­глав­лен­ное бра­том Анто­ния; Анто­ний засту­пил­ся за раз­би­тых и выса­дил­ся в Ита­лии; новая вой­на каза­лась неиз­беж­ной; но ста­ра­ни­я­ми кон­су­ла это­го года, поэта и вои­на Ази­ния Пол­ли­о­на, меж­ду дву­мя хозя­е­ва­ми дер­жа­вы уда­лось вос­ста­но­вить мир. Мир был скреп­лен бра­ком Анто­ния с сест­рой Окта­ви­а­на и бра­ком Окта­ви­а­на с Скри­бо­ни­ей, доче­рью вид­но­го рим­ско­го сена­то­ра. От обо­их бра­ков ожи­да­лись сыно­вья, рож­де­ние кото­рых долж­но было упро­чить достиг­ну­тый союз; у само­го кон­су­ла Пол­ли­о­на тоже в этом году родил­ся сын. В такой обста­нов­ке образ мла­ден­ца-миротвор­ца в экло­ге, посвя­щен­ной Пол­ли­о­ну («в твое, Пол­ли­он, кон­суль­ство насту­пит кра­са ново­го века…» — IV, 11) ста­но­вит­ся не столь уже уди­ви­тель­ным. Надеж­ды ока­за­лись обман­чи­вы: у Анто­ния сыно­вья не роди­лись, у Окта­ви­а­на роди­лась дочь Юлия, впо­след­ст­вии обви­нен­ная с.18 в раз­вра­те и скон­чав­ша­я­ся в ссыл­ке. Но для Вер­ги­лия это при­ми­ре­ние, про­слав­лен­ное IV экло­гой, было пер­вым слу­ча­ем без бояз­ни взгля­нуть в буду­щее «в надеж­де сла­вы и добра» — и, взгля­нув, он уже не отво­дил от него глаз.

3

«Буко­ли­ки» при­нес­ли Вер­ги­лию сла­ву. Их не толь­ко чита­ли и цени­ли зна­то­ки — акте­ры испол­ня­ли их на сцене, и народ руко­плес­кал, пото­му что сти­хи были пре­крас­ные, а чув­ства понят­ные. Из начи­наю­ще­го экс­пе­ри­мен­та­то­ра он сра­зу стал веду­щим поэтом сво­его поко­ле­ния — тем более что Ази­ний Пол­ли­он все боль­ше отхо­дил от сти­хов к про­зе, а Кор­не­лий Галл от лите­ра­ту­ры к поли­ти­ке — увле­че­ние, кото­рое, как мы увидим, ока­за­лось для него роко­вым. Теперь Вер­ги­лий — цен­траль­ная фигу­ра ново­го лите­ра­тур­но­го круж­ка, все более и более задаю­ще­го тон в духов­ной жиз­ни Рима. Кру­жок этот объ­еди­нен не толь­ко поэ­ти­че­ской, но и поли­ти­че­ской про­грам­мой, а орга­ни­за­то­ра это­го круж­ка зовут Меце­нат.

Меце­нат при­над­ле­жал к тем же млад­шим нео­те­ри­кам, из кото­рых вышел и Вер­ги­лий. Он и сам был поэтом, но не очень удач­ли­вым; зато у него был прак­ти­че­ский ум, живой и гиб­кий. Он рано подру­жил­ся с моло­дым Окта­виа­ном и, не зани­мая ника­ких постов, был при нем как бы совет­ни­ком по дипло­ма­ти­че­ским и идео­ло­ги­че­ским вопро­сам. Зами­ре­ние 40 года в зна­чи­тель­ной сте­пе­ни было делом его рук. По-види­мо­му, он пер­вый поду­мал, что для того, чтобы «авто­ри­те­том пре­вос­хо­дить всех», Окта­виа­ну нуж­на орга­ни­за­ция обще­ст­вен­но­го мне­ния, а для орга­ни­за­ции обще­ст­вен­но­го мне­ния полез­но дру­жить с талант­ли­вы­ми писа­те­ля­ми. И он спло­тил вокруг себя тех писа­те­лей сво­его и млад­ше­го поко­ле­ния, для кото­рых мысль о Риме все проч­нее свя­зы­ва­лась с мыс­лью об Окта­виане. Пер­вым из них был, конеч­но, Вер­ги­лий, с ним его друг Варий Руф, потом к ним при­со­еди­нил­ся моло­дой Гора­ций; вхо­ди­ли в кру­жок несколь­ко зна­то­ков-люби­те­лей и мел­ких поэтов, чьи име­на нам уже ниче­го не гово­рят; несколь­ко в сто­роне, но с сочув­ст­ви­ем дер­жал­ся гор­дый Ази­ний Пол­ли­он. Дея­тель­ность это­го круж­ка запол­ни­ла все 30-е годы. Наме­ти­лось даже что-то вро­де разде­ле­ния труда: Ази­ний Пол­ли­он писал тра­гедии, Варий — эпос с.19 (по-види­мо­му, фило­соф­ский, под загла­ви­ем «О смер­ти»), Вер­ги­лий допи­сы­вал «Буко­ли­ки», Гора­ций сочи­нял сати­ры и ямбы. Во вто­рой поло­вине 30-х годов про­изо­шло неко­то­рое пере­рас­пре­де­ле­ние жан­ров: Пол­ли­он пере­шел к исто­рии, Варий — к тра­гедии, Вер­ги­лий — к эпо­су, Гора­ций стал про­бо­вать свои силы в лири­ке. За эти­ми работа­ми и встре­ти­ли они победу при Акции и еди­но­вла­стие Окта­ви­а­на.

Эпо­сом, над кото­рым работал в эти годы Вер­ги­лий, были «Геор­ги­ки».

Сло­во «Геор­ги­ки» озна­ча­ет «Зем­ледель­че­ские сти­хи». Это не назва­ние жан­ра, а назва­ние темы; а жанр «Геор­гик» — это дидак­ти­че­ская поэ­ма, без сюже­та, из одних опи­са­ний и настав­ле­ний. В наше вре­мя такой жанр мало попу­ля­рен, и совре­мен­ный чита­тель впра­ве спро­сить: поче­му Вер­ги­лий, всту­пая в твор­че­скую зре­лость, избрал столь небла­го­дар­но-абстракт­ную поэ­ти­че­скую фор­му, да еще в ответ на вполне кон­крет­ную поли­ти­че­скую заин­те­ре­со­ван­ность его круж­ка? Но при­чи­ны для это­го были доста­точ­но вес­кие, и их было по мень­шей мере три.

Пер­вая при­чи­на — поли­ти­че­ская. Вопрос о раз­ви­тии зем­леде­лия в Ита­лии был в эти годы самой важ­ной государ­ст­вен­ной про­бле­мой. Соб­ст­вен­но, граж­дан­ские вой­ны в Риме и нача­лись со спо­ров, кому вла­деть необ­шир­ной ита­лий­ской пахот­ной зем­лей; и каж­дый круг этих войн закан­чи­вал­ся пере­де­лом зем­ли в поль­зу вете­ра­нов победив­шей сто­ро­ны. Такой раздел, и очень болез­нен­ный, про­из­вел и Окта­виан (тогда-то и постра­да­ли от кон­фис­ка­ций ман­ту­ан­ские зем­ля­ки Вер­ги­лия); теперь проч­ность его вла­сти во мно­гом зави­се­ла от того, при­жи­вут­ся ли его отвык­шие от зем­ли сол­да­ты на новых наде­лах. Про­бле­ма была даже не эко­но­ми­че­ская, а мораль­но-поли­ти­че­ская: что Ита­лия все рав­но не про­кор­мит себя сво­им хле­бом и будет раз­ви­вать вино­гра­дар­ство и ското­вод­ство, а хлеб вво­зить, было ясно вся­ко­му прак­ти­ку; но что заня­тия зем­леде­ли­ем под­ни­мут пав­шую нрав­ст­вен­ность и воз­ро­дят граж­дан­ские доб­ле­сти древ­них паха­рей и вои­нов, живу­щих труда­ми рук сво­их, — на это воз­ла­га­лись самые серь­ез­ные надеж­ды. Подъ­ем кре­стьян­ско­го хозяй­ства сто­ит в цен­тре обще­ст­вен­но­го вни­ма­ния, и ста­рей­ший рим­ский писа­тель-сена­тор, неуто­ми­мый Варрон изда­ет в свои восемь­де­сят лет (в 37—36 гг.) дело­ви­тый трак­тат «О сель­ском хозяй­стве», во мно­гом пере­кли­каю­щий­ся с «Геор­ги­ка­ми». Поэто­му мож­но не счи­тать боль­шим пре­уве­ли­че­ни­ем сло­ва с.20 Вер­ги­лия («Геор­ги­ки», III, 41), что он писал, «пови­ну­ясь нелег­ким веле­ньям» само­го Меце­на­та.

Вто­рая при­чи­на — худо­же­ст­вен­ная. Дидак­ти­че­ская поэ­ма была излюб­лен­ной фор­мой всех антич­ных поэтов-нова­то­ров. Повест­во­ва­тель­ная поэ­ма с сюже­том из при­выч­но­го кру­га мифо­ло­ги­че­ских тем (Вер­ги­лий небреж­но пере­чис­ля­ет неко­то­рые из них в нача­ле III кни­ги) нала­га­ла на них гораздо боль­ше тра­ди­ци­он­ных кано­ни­че­ских услов­но­стей, а дидак­ти­че­ская поэ­ма поз­во­ля­ла широ­ко при­вле­кать новый и необыч­ный мате­ри­ал. Осво­е­ние нетра­ди­ци­он­но­го поэ­ти­че­ско­го мате­ри­а­ла тра­ди­ци­он­ны­ми поэ­ти­че­ски­ми сред­ства­ми было труд­ной зада­чей, и удач­ное ее раз­ре­ше­ние цени­лось очень высо­ко. Так было в Алек­сан­дрии, так было и у рим­ских алек­сан­дрий­цев — нео­те­ри­ков: име­на таких гре­че­ских поэтов, как Арат, автор поэ­мы по аст­ро­но­мии и метео­ро­ло­гии, и его под­ра­жа­тель Никандр, автор поэм о ядах и про­ти­во­яди­ях (в наши дни почти не читае­мых даже спе­ци­а­ли­ста­ми), поль­зо­ва­лись вели­чай­шим поче­том, а осно­во­по­лож­ник жан­ра, древ­ний Геси­од, автор зем­ледель­че­ской поэ­мы «Труды и дни», счи­тал­ся рав­ным Гоме­ру. В «Буко­ли­ках» Вер­ги­лий высту­пил рим­ским сопер­ни­ком Фео­кри­та, в «Геор­ги­ках» он высту­па­ет рим­ским сопер­ни­ком само­го Геси­о­да, — это был есте­ствен­ный шаг впе­ред, кото­рым мог­ла гор­дить­ся вся рим­ская поэ­зия.

Третья, и глав­ная, при­чи­на — лич­ная. Вер­ги­лия при­вле­ка­ло в дидак­ти­че­ской поэ­ме имен­но то, что отвра­ща­ет от нее совре­мен­но­го чита­те­ля, — бес­сю­жет­ность и без­ге­рой­ность. Мы виде­ли, что в свое вре­мя Вер­ги­лий укло­нил­ся от раз­ра­бот­ки жан­ра любов­ной эле­гии и занял­ся буко­ли­кой едва ли не отто­го, что ему пре­тил эго­цен­тризм нео­те­ри­че­ской лири­ки. В буко­ли­ке не было эго­цен­триз­ма, но оста­вал­ся, так ска­зать, антро­по­цен­тризм: чело­век был в цен­тре вни­ма­ния, страж­ду­щие пас­ту­хи запол­ня­ли экло­гу сво­и­ми пере­жи­ва­ни­я­ми, а окру­жаю­щая при­ро­да сочув­ст­во­ва­ла им и ове­ва­ла жар их чувств вечер­ни­ми про­хла­да­ми. Вер­ги­лий пони­мал, что это тоже несерь­ез­но, что на самом деле чело­век совсем не центр все­лен­ной и не пред­мет пре­иму­ще­ст­вен­но­го попе­че­ния богов — слиш­ком он для это­го нера­зум­но живет и непо­мер­но стра­да­ет, луч­шее свиде­тель­ство чему — вся рим­ская совре­мен­ность. Чело­век — лишь части­ца огром­но­го мира при­ро­ды, и даже не глав­ная части­ца; в миро­вом кру­го­во­ро­те он пови­ну­ет­ся общим зако­нам, и чем покор­нее пови­ну­ет­ся, тем луч­ше для него. Это была посто­ян­ная мысль всей с.21 антич­но­сти. «В чем сча­стье?» — спра­ши­вал чело­век. «В том, чтобы жить сооб­раз­но с при­ро­дой», — отве­чал фило­соф. Фило­соф умел мыс­лить отвле­чен­но и пред­став­лял себе строй при­ро­ды в виде небес­ной гео­мет­рии и при­чин­но-след­ст­вен­ной мета­фи­зи­ки; поэт мыс­лил кон­крет­но и пред­став­лял его себе в виде хол­ми­стых рав­нин Ита­лии, где бро­дят бле­ю­щие ста­да и пахарь кло­нит­ся над мед­лен­ным плу­гом. Тако­вы «Геор­ги­ки»: это поэ­ма не агро­но­ми­че­ская, а фило­соф­ская.

У Вер­ги­лия был здесь вели­кий пред­ше­ст­вен­ник — Тит Лукре­ций, автор поэ­мы «О при­ро­де вещей». Пре­да­ние свя­за­ло их име­на: рас­ска­зы­ва­ли, что Лукре­ций умер в 55 году, в тот день, когда неве­до­мый ему Вер­ги­лий справ­лял свое совер­шен­но­ле­тие. Лукре­ций тоже был свиде­те­лем граж­дан­ских войн, тоже жил сре­ди раз­ва­ли­ваю­ще­го­ся обще­ства, но, в отли­чие от Вер­ги­лия, он не видел ника­ко­го про­све­та и впе­ре­ди. Одна­ко он умел не чув­ст­во­вать стра­ха, и в поэ­ме сво­ей учил это­му и дру­гих. Обще­ство губят алч­ность, тще­сла­вие, похоть, гово­рил он, но исток у этих трех стра­стей один: страх смер­ти. Доста­точ­но отре­шить­ся от стра­ха смер­ти — и чело­век обре­тет без­мя­теж­ность, кото­рая и есть сча­стье. В самом деле, для чело­ве­ка смерть — ничто: когда он есть — ее еще нет, когда она есть — его уже нет; а для все­лен­ной смерть — тем более ничто: ведь мате­рия веч­на, и из тех же ато­мов, из кото­рых состо­им мы, будут вновь и вновь сла­гать­ся иные тела и иные миры, — для Лукре­ция, эпи­ку­рей­ца и ато­ми­ста, это непре­лож­но. К это­му при­я­тию смер­ти и рас­т­во­ре­нию в веч­ном бытии Лукре­ций и при­зы­ва­ет с таким вдох­но­вен­ным пафо­сом, рав­но­го кото­ро­му нет, пожа­луй, во всей антич­ной лите­ра­ту­ре.

Вер­ги­лий тоже в моло­до­сти искал спа­се­нья в эпи­ку­рей­стве, его учи­те­лем был неа­по­ли­тан­ский эпи­ку­ре­ец грек Сирон, имя поэта чита­ет­ся в одном из свит­ков мест­ной фило­соф­ской шко­лы, откры­тых архео­ло­га­ми. В Лукре­ция он вчи­ты­вал­ся неот­ступ­но: уче­ные под­счи­та­ли, что в «Геор­ги­ках» реми­нис­цен­ции из Лукре­ция при­хо­дят­ся по разу на каж­дые две­на­дцать сти­хов. Но при­нять взгляд Лукре­ция он не мог. Он был чело­ве­ком сле­дую­ще­го поко­ле­ния, кото­рое отстра­да­ло в рим­ском аду еще одним сро­ком боль­ше и теперь виде­ло — или вну­ша­ло себе, что видит, — про­блеск спа­се­ния впе­ре­ди. И его поэ­ма не о неми­ну­е­мо­сти смер­ти, а о неми­ну­е­мо­сти воз­рож­де­ния по ту сто­ро­ну смер­ти. Что такое воз­рож­де­ние реаль­но, это­му Вер­ги­лия учат с.22 не фило­соф­ские домыс­лы, а та насущ­ная повсе­днев­ность, о кото­рой он пишет: ведь имен­но так каж­дое зер­но сея­те­ля уми­ра­ет в борозде, а потом воз­рож­да­ет­ся новым коло­сом. «По кру­гу идет труд зем­ледель­ца, и год его воз­вра­ща­ет­ся на следы свои» (II, 401—402). Для Лукре­ция круг обнов­ле­ния мате­рии замы­кал­ся в бес­ко­неч­но­сти и веч­но­сти, для Вер­ги­лия — в годо­вой череде поле­вых работ на кре­стьян­ском наде­ле; а сча­стье, обре­тае­мое там и здесь, — одно и то же. «Бла­жен, кто мог познать при­чи­ны вещей… — вос­кли­ца­ет Вер­ги­лий, с несо­мнен­но­стью имея в виду Лукре­ция, — но счаст­лив и тот, кто зна­ет лишь сель­ских богов…» и т. д. (II, 490—540): тще­сла­вие не тол­ка­ет его к рас­прям, алч­ность — к пре­ступ­ле­ни­ям, и дом его цело­муд­рен. «Сча­стье — в том, чтобы жить сооб­раз­но с при­ро­дой», — гово­ри­ла фило­со­фия; но для фило­со­фа сооб­раз­но с при­ро­дой живет фило­соф, а для поэта — мужик. Сча­стье Лукре­ция доступ­но лишь мыс­ли­те­лю и про­зор­лив­цу, сча­стье Вер­ги­лия — вся­ко­му, кто чест­но дела­ет свое зем­ное дело.

Фило­соф­ская мысль созда­ет един­ство нор­мы, сель­ско­хо­зяй­ст­вен­ная тема слу­жит мате­ри­а­лом для ее раз­вер­ты­ва­ния. Как дере­вен­ский уро­же­нец и дач­ный житель, Вер­ги­лий знал пред­мет и по лич­ным впе­чат­ле­ни­ям; но в основ­ном «Геор­ги­ки», как поло­же­но было дидак­ти­че­ским нор­мам, писа­лись по кни­гам. Позд­ней­шие писа­те­ли отно­сят­ся к сель­ско­хо­зяй­ст­вен­но­му авто­ри­те­ту Вер­ги­лия вполне серь­ез­но: Колу­мел­ла его хва­лит, Пли­ний с ним спо­рит, а Сене­ка его оправ­ды­ва­ет, напо­ми­ная, что поэт хотел «не поучать паха­рей, а услаж­дать чита­те­лей» (пись­мо 86). Сене­ка прав: все сель­ско­хо­зяй­ст­вен­ное содер­жа­ние «Геор­гик» — это лишь набор при­ме­ров к глав­ной мыс­ли нор­мы — о един­стве и кру­го­во­ро­те при­ро­ды. Вер­ги­лий быва­ет и фан­та­сти­чен — напри­мер, когда гово­рит, что любое дере­во мож­но при­вить на любое дере­во; и неси­сте­ма­ти­чен — напри­мер, когда вино­гра­ду он посвя­ща­ет пол­то­рас­та строк, а мас­лине шесть; но пер­вое — пото­му, что род­ство всех дере­вьев для него сим­вол един­ства всей при­ро­ды, а вто­рое — пото­му, что он сла­вит труд, а вино­град тре­бу­ет боль­ше труда, чем мас­ли­на. Зато каж­дая кар­ти­на в отдель­но­сти пред­став­ля­ет собой совер­шен­ство по про­ду­ман­но­сти дета­лей и точ­но­сти слов. Вер­ги­лий неда­ром трудил­ся над неболь­шой поэ­мой семь лет: если в исто­рии латин­ско­го поэ­ти­че­ско­го язы­ка вер­ши­ной явля­ет­ся твор­че­ство Вер­ги­лия, то в твор­че­стве Вер­ги­лия вер­ши­ной явля­ют­ся с.23 «Геор­ги­ки». «Порознь — обыч­ные сло­ва, а вме­сте — необыч­ные», — раз­дра­жен­но опре­де­ля­ли новый стиль рим­ские кри­ти­ки.

Дроб­ные кар­ти­ны сель­ской жиз­ни и труда про­ду­ман­но ложат­ся в чет­кий план четы­рех книг: о зем­леде­лии (I), о пло­до­вод­стве и вино­гра­дар­стве (II), о ското­вод­стве (III), о пче­ло­вод­стве (IV). Пер­вая пара книг — о неоду­шев­лен­ной при­ро­де, вто­рая — об оду­шев­лен­ной, обе начи­на­ют­ся про­стран­ны­ми вступ­ле­ни­я­ми — воз­зва­ни­ем к сель­ским богам и воз­зва­ни­ем к Окта­виа­ну. Пер­вая кни­га в каж­дой паре суро­ва и мрач­на, вто­рая — свет­лее и отрад­нее: I кни­га, о труде, побеж­даю­щем при­ро­ду, закан­чи­ва­ет­ся опи­са­ни­ем страш­ных зна­ме­ний зем­ли и неба после смер­ти Цеза­ря, II кни­га — вос­тор­жен­ной хва­лой кре­стьян­ско­му сча­стью; кон­цов­ка III кни­ги — скот­ский мор, кар­ти­на тор­же­ства смер­ти (такой же кар­ти­ной кон­чал свою поэ­му Лукре­ций), кон­цов­ка IV кни­ги — ска­зоч­ное само­за­рож­де­ние пче­ли­но­го роя, кар­ти­на тор­же­ства жиз­ни. Таким обра­зом, пер­вая поло­ви­на поэ­мы посвя­ще­на еди­не­нию с при­ро­дой, вто­рая — победе над смер­тью; обе темы вос­хо­дят к «Буко­ли­кам», но здесь раз­ра­бота­ны подроб­но и по-ново­му.

В IV экло­ге «Буко­лик» воз­ве­ща­лось, что на зем­лю воз­вра­ща­ет­ся золо­той век и зем­ля вновь все будет сама дарить чело­ве­ку. Это пре­крас­но, но это нена­деж­но: что чудес­но дано, то может быть и чудес­но отня­то (как уже когда-то было), а проч­но лишь то сча­стье, кото­рое чело­век добыл сам — соб­ст­вен­ным трудом. На заре чело­ве­че­ства золо­той век был мла­ден­че­ски бес­труд­ным, у зре­ло­го чело­ве­че­ства он будет трудо­вым: имен­но через труд вклю­ча­ет себя чело­век во все­лен­ское един­ство при­ро­ды. Для того и отнял Юпи­тер у чело­ве­ка древ­ний золо­той век, чтобы чело­век в поте лица пре­об­ра­зил сам себя, научив­шись зна­ни­ям и уме­ни­ям, и пре­об­ра­зил при­ро­ду, кото­рая без него бы веч­но кло­ни­лась к вырож­де­нию. Обе мыс­ли — и о вырож­де­нии при­ро­ды, и о совер­шен­ст­во­ва­нии чело­ве­ка — эпи­ку­рей­ские, лукре­ци­ев­ские; но Вер­ги­лий слов­но выво­ра­чи­ва­ет их кон­текст наизнан­ку, зада­вая вопрос не «поче­му это так?», а «для чего это так?» и отве­чая: для бла­га людей. В строе при­ро­ды чело­ве­ку назна­че­но свое место, и назна­че­ние это — имен­но в том, чтобы плыть про­тив тече­ния при­ро­ды (I, 197—203). Всю эту диа­лек­ти­ку Вер­ги­лий вме­ща­ет в одно-един­ст­вен­ное сло­во, клю­че­вое для поэ­мы: «недоб­рый труд все победил» (I, 145—146). Труд — «недоб­рый» (impro­bus), пото­му что для чело­ве­ка он — тягость, с.24 а для при­ро­ды он — наси­лие; но толь­ко он ведет их к обще­му их бла­гу. Бли­жай­шие при­част­ни­ки это­го бла­га — кре­стьяне, и осо­бен­но кре­стьяне Ита­лии, где уме­рен­нее все­го и небо, и зем­ля (хва­ла Ита­лии — II, 136—176). Они уже живут в золо­том трудо­вом веке, им посвя­ща­ет Вер­ги­лий зна­ме­ни­тое сла­во­сло­вие: «О, бла­жен­ные слиш­ком — когда б свое сча­стие зна­ли! — жите­ли сел…» (II, 458—459). И опять в этой хва­ле — диа­лек­ти­че­ский пара­докс: как бла­го­дат­ный труд ока­зы­ва­ет­ся «недоб­рым», так бла­го­дат­ное сча­стье — «незнае­мым»: сча­стье — в сво­бо­де от мни­мых благ похо­ти, тще­сла­вия и коры­сти, а люди не пони­ма­ют это­го и по-преж­не­му тос­ку­ют по ним. Насто­я­щее сча­стье — это отре­че­ние от сча­стья.

В V экло­ге «Буко­лик» вос­пе­вал­ся Даф­нис, кото­рый отрек­ся от люб­ви, умер и воз­ро­дил­ся богом. В «Геор­ги­ках» Вер­ги­лий воз­вра­ща­ет­ся к это­му и слов­но рас­смат­ри­ва­ет под уве­ли­чи­тель­ным стек­лом все четы­ре момен­та этой темы: и любовь, и отре­че­ние, и смерть, и воз­рож­де­ние. Любовь — это неисто­вая живот­ная теч­ка и случ­ка, бью­щи­е­ся за сам­ку быки и исте­каю­щие похот­ли­вым соком кобы­ли­цы; а чтобы чело­век не поду­мал, что к нему это не отно­сит­ся, Вер­ги­лий тут же напо­ми­на­ет миф о Леандре и при­пе­ча­ты­ва­ет свой рас­сказ сло­ва­ми: «любовь у всех одна» (III, 244). И не толь­ко любовь, а и вся­кая страсть: зве­ри­ное тще­сла­вие лоша­дей, на скач­ках рву­щих­ся к мете, тоже ничем не отли­ча­ет­ся от люд­ско­го. Отре­че­ние от люб­ви и от вся­кой стра­сти — это пче­ли­ное цар­ство IV кни­ги «Геор­гик»: пче­лы не зна­ют сово­куп­ле­ния, а соби­ра­ют молодь в тра­ве и лист­ве; пче­лы не зна­ют алч­но­сти, и доб­ро у них общее, а «труд у всех един» (IV, 184); пче­лы не зна­ют тще­сла­вия и с лег­ко­стью жерт­ву­ют жиз­нью: в бою — за царя, а в труде — за про­пи­та­ние общи­ны; и поэто­му они боже­ст­вен­ны и бла­жен­ны. Смерть — это скот­ский мор в фина­ле III кни­ги: похоть в живот­ных пита­ет­ся, конеч­но, надеж­дой на про­дле­ние рода, но надеж­да эта мни­мая, и страсть не спа­са­ет от выми­ра­ния. Нако­нец, воз­рож­де­ние по ту сто­ро­ну смер­ти — это миф о чуде Ари­стея, завер­шаю­щий всю поэ­му: аркад­ский полу­бог Ари­стей, научен­ный бес­смерт­ны­ми, при­но­сит в жерт­ву быков, и из их раз­ла­гаю­щих­ся туш — таких же, какие мы виде­ли в кар­тине мора, — выле­та­ют моло­дые рои боже­ст­вен­ных пчел: «смер­ти, ста­ло быть, нет» (IV, 226), а есть лишь обнов­ле­ние жиз­ни. Этот заклю­чи­тель­ный рас­сказ Вер­ги­лий стро­ит по алек­сан­дрий­ским зако­нам малень­кой с.25 мифо­ло­ги­че­ской поэ­мы с обя­за­тель­ным встав­ным «рас­ска­зом в рас­ска­зе», отте­ня­ю­щим глав­ный, — и этот встав­ной эпи­зод у него уже откро­вен­но сим­во­ли­чен: это миф об Орфее, кото­рый ведет из цар­ства мерт­вых к новой жиз­ни люби­мую Эвриди­ку, но не испол­ня­ет назна­чен­но­го самоот­ре­че­ния, во «влюб­лен­ном безу­мии» (IV, 488) огляды­ва­ет­ся на нее и теря­ет ее навек. Этим сим­во­лом (освя­щен­ным име­нем вели­чай­ше­го мифи­че­ско­го поэта и про­ро­ка) завер­ша­ет­ся жиз­нен­ный урок дидак­ти­че­ской поэ­мы Вер­ги­лия.

4

В про­ло­ге к III кни­ге «Геор­гик» Вер­ги­лий писал, какой храм меч­та­ет он воз­двиг­нуть в род­ной Ман­туе в честь Окта­ви­а­на, и побед его, и пред­ков его, и обе­щал: «Ско­ро пре­по­я­шусь я вос­пе­вать жар­кие бит­вы Цеза­ря и нести хва­лу ему в даль­ние века…» (III, 46—47). Совре­мен­ни­ки с уве­рен­но­стью ожи­да­ли пане­ги­ри­че­ской поэ­мы об Авгу­сте — может быть, с про­ло­гом о мифи­че­ских тро­ян­ских пред­ках его рода. «Геор­ги­ки» были закон­че­ны, и Вер­ги­лий уже года два работал над новой поэ­мой, — а моло­дой горя­чий поэт Секст Про­пер­ций, толь­ко что при­мкнув­ший к круж­ку Меце­на­та, воз­ве­щал о ней так: «Вер­ги­лию, ныне вос­кре­шаю­ще­му бит­вы Энея и сте­ны на лави­ний­ском бере­гу, любо петь побед­ные кораб­ли Цеза­ря при Фебо­вом Акции, — отсту­пи­те же, поэты рим­ские и гре­че­ские: это рож­да­ет­ся нечто выше самой “Или­а­ды”!» (II, 34, 61—66). Но шло вре­мя, и спер­ва дру­зья Вер­ги­лия, а после смер­ти его и все чита­те­ли узна­ли: об Авгу­сте и Акции в поэ­ме упо­ми­на­ет­ся лишь мимо­хо­дом, посвя­ще­на же она толь­ко Энею, тро­ян­ско­му пред­ку Авгу­ста и рим­лян, опи­сы­ва­ет вре­ме­на мифо­ло­ги­че­ские и назы­ва­ет­ся «Эне­ида».

Миф об Энее был древ­ний. В «Илиа­де» (XX, 300—307) гово­ри­лось, что Энею, сыну Афро­ди­ты и Анхи­са, не суж­де­но было пасть под Тро­ей, а суж­де­но — и ему, и роду его — пра­вить над потом­ка­ми тро­ян­цев. В пору гре­че­ской коло­ни­за­ции этот миф рас­про­стра­нил­ся по Сре­ди­зем­но­мо­рью и при­жил­ся в Ита­лии: в этрус­ских рас­коп­ках най­де­ны ста­ту­эт­ки Энея, выно­ся­ще­го Анхи­са из Трои. С воз­вы­ше­ни­ем Рима в III веке миф при­об­ре­та­ет окон­ча­тель­ный вид: Эней, поки­нув Трою, после дол­гих ски­та­ний при­плыл имен­но в край лати­нов, и потом­ки его осно­ва­ли здесь Рим. Сын Энея Аска­ний был отож­дест­влен с Юлом, с.26 пред­ком рода Юли­ев; Юлий Цезарь гор­дил­ся таким про­ис­хож­де­ни­ем, и Август изо­бра­жал на сво­их моне­тах Энея с Анхи­сом на пле­чах. Боль­шин­ство имен, упо­ми­нае­мых в «Эне­иде» — в том чис­ле и Дидо­на, и Турн, — были в леген­дах и лето­пи­сях и до Вер­ги­лия, но это были толь­ко име­на, толь­ко запол­не­ние пустых родо­слов­ных. Мифо­ло­ги­че­ско­го эпо­са на мест­ном мате­ри­а­ле в латин­ской поэ­зии до Вер­ги­лия не было.

Выбор сюже­та был исклю­чи­тель­но уда­чен. Август как спа­си­тель Рима офи­ци­аль­но счи­тал­ся вто­рым его осно­ва­те­лем; поэто­му напо­ми­на­ние о пер­вом осно­ва­нии Рима было своевре­мен­но и мно­го­зна­чи­тель­но. Август счи­тал­ся потом­ком Юли­ев, поэто­му выбор Энея в герои ока­зы­вал­ся очень уме­стен. Август при­шел к вла­сти, победив Анто­ния, а Анто­нию, в чис­ле про­че­го, вме­ня­лась в вину любовь к восточ­ной цари­це и наме­ре­ние пере­не­сти сто­ли­цу дер­жа­вы из Рима на восток; поэто­му рас­сказ о том, как пред­ок рим­ско­го наро­да по воле богов плыл из Трои на запад, и даже любовь Дидо­ны не мог­ла его удер­жать, при­об­ре­тал допол­ни­тель­ную назида­тель­ность. А глав­ное, выбор тро­ян­ско­го героя поз­во­лял насы­тить поэ­му гоме­ров­ски­ми вос­по­ми­на­ни­я­ми, ожи­вить ими блед­ные рим­ские пре­да­ния, закре­пить в худо­же­ст­вен­ном обра­зе тео­ре­ти­че­ские ком­би­на­ции, пред­став­ляв­шие Рим в Сре­ди­зем­но­мо­рье закон­ным наслед­ни­ком Гре­ции. Вер­ги­лий, сопер­ник Фео­кри­та и сопер­ник Геси­о­да, высту­пал теперь сопер­ни­ком Гоме­ра, — для всей рим­ской куль­ту­ры это было как бы экза­ме­ном на зре­лость, и совре­мен­ни­ки это пони­ма­ли.

Но для само­го Вер­ги­лия выбор мифо­ло­ги­че­ско­го сюже­та вме­сто совре­мен­но­го имел еще одно зна­че­ние. Отход в про­шлое поз­во­лял ему оста­вать­ся поэтом буду­ще­го. Ведь годы шли, и буду­щее, воз­ве­щен­ное в IV экло­ге, посте­пен­но ста­но­ви­лось насто­я­щим, и мно­гое, чего не вид­но было изда­ли, дела­лось явным вбли­зи. Покой и блеск в Риме был; но молоч­ные реки не спе­ши­ли раз­ли­вать­ся, победы над внеш­ним вра­гом оста­ва­лись боль­ше дипло­ма­ти­че­ски­ми, чем воен­ны­ми, и власть Авгу­ста оформ­ля­лась не толь­ко в шуме народ­ных вос­тор­гов, но и в тишине неглас­ных поли­ти­че­ских сде­лок. Жерт­вой одной из таких сде­лок пал друг Вер­ги­лия Кор­не­лий Галл: он был намест­ни­ком Егип­та, его обви­ни­ли в пре­вы­ше­нии вла­сти, он покон­чил само­убий­ст­вом, и Вер­ги­лию веле­но было вычерк­нуть упо­ми­на­ние о нем из послед­ней кни­ги «Геор­гик». Чтобы хва­ла такой с.27 совре­мен­но­сти оста­ва­лась доб­ро­воль­ной и не ста­но­ви­лась при­нуж­ден­ной, нуж­но было ото­дви­нуть точ­ку зре­ния вдаль, вос­ста­но­вить дистан­цию искус­ст­вен­но. Такой точ­кой для Вер­ги­лия и ста­ло мифо­ло­ги­че­ское вре­мя «Эне­иды»: Рима еще нет, но судь­ба его уже пред­на­чер­та­на, и пер­спек­ти­ва ее рас­кры­ва­ет­ся от пер­во­быт­ной про­стоты царя Эванд­ра до все­мир­но­го вели­чия Авгу­ста и (это зна­ме­на­тель­но!) про­дол­жа­те­лей Авгу­ста в буду­щем: куль­ми­на­ция про­ро­честв о Риме в VI кни­ге «Эне­иды» — не имя Авгу­ста, а имя юно­го Мар­цел­ла, кото­рый дол­жен был стать его пре­ем­ни­ком и толь­ко что безвре­мен­но умер.

И дру­гая, еще более глу­бо­кая при­чи­на побуж­да­ла Вер­ги­лия писать поэ­му не о Риме, а о судь­бе Рима. Мысль о месте чело­ве­ка в мире, сквоз­ная мысль его твор­че­ства, оста­ва­лась у него недо­ду­ман­ной. «В чем сча­стье?» — спра­ши­вал чело­век. «В том, чтобы забыть­ся в вымыш­лен­ном мире поэ­ти­че­ской услов­но­сти», — отве­чал поэт в «Буко­ли­ках»; «в том, чтобы замкнуть­ся в кру­гу трудо­во­го обще­ния с при­ро­дой», — отве­чал он в «Геор­ги­ках». Но такой ответ не мог удо­вле­тво­рить рим­ля­ни­на: антич­ный чело­век был не толь­ко тру­же­ник, но был и воин и граж­да­нин. Судь­бу его дома мож­но было пред­ста­вить замкну­той лини­ей годо­во­го кру­го­во­рота; судь­бу его горо­да мож­но было пред­ста­вить себе лишь неза­мкну­той лини­ей исто­ри­че­ско­го пути, ухо­дя­ще­го в неиз­вест­ность. (Фило­соф мог утвер­ждать, что и этот путь — кру­го­вой, что и для государ­ства за нача­лом и рас­цве­том неми­ну­е­мы упа­док и конец, но граж­да­нин руко­вод­ст­во­вать­ся этой мыс­лью не мог.) Пово­роты на этом пути были не такие пред­види­мые, как и жиз­ни зем­ледель­ца; а бороть­ся на этом пути при­хо­ди­лось не с без­ли­кой при­ро­дою, а с таки­ми же живы­ми людь­ми. Делать выбор здесь при­хо­ди­лось чаще, и выбор был мучи­тель­нее. Чем руко­вод­ст­во­вать­ся, в чем чер­пать силы? Чтобы отве­тить на этот вопрос, не годи­лась поэ­ма без героя, подоб­ная «Геор­ги­кам», нуж­на была поэ­ма о герое, кото­рый ищет для себя и для дру­гих пути в буду­щее. Такою и напи­сал Вер­ги­лий «Эне­иду».

Поэ­ма о буду­щем была для антич­ной лите­ра­ту­ры опы­том небы­ва­лым. «Или­а­да» и «Одис­сея» созда­ва­лись как поэ­мы о про­шлом. Гре­че­ский мир рас­ста­вал­ся тогда с родо­вой эпо­хой и пере­хо­дил к государ­ст­вен­ной; все покидае­мое каза­лось невоз­врат­но пре­крас­ным, каж­дая подроб­ность его была доро­га и береж­но впи­сы­ва­лась в сти­хи, за счет этих подроб­но­стей поэ­мы с.28 без­мер­но раз­рас­та­лись, но имен­но это и при­вле­ка­ло к ним любов­ное вни­ма­ние слу­ша­те­лей и чита­те­лей. Носталь­гия о про­шлом опре­де­ля­ла всю поэ­ти­ку гоме­ров­ско­го эпо­са. Обра­щая свой эпос в буду­щее, Вер­ги­лий дол­жен был пере­со­здать ее зано­во до малей­ших мело­чен. Эпи­че­ское любо­ва­ние минув­шим долж­но было заме­нить­ся дра­ма­ти­че­ской заин­те­ре­со­ван­но­стью в пред­сто­я­щем, оби­лие подроб­но­стей — обду­ман­ным отбо­ром, вели­ча­вая плав­ность — пате­ти­че­ской напря­жен­но­стью. Все это Вер­ги­лий сде­лал: моти­вы, из кото­рых сотка­на его поэ­ма, — гоме­ров­ские, но ткань, в кото­рую они спле­та­ют­ся, — новая.

В «Эне­иде» две­на­дцать книг. Начи­на­ет­ся поэ­ма на седь­мом году стран­ст­вий Энея; на пути в Ита­лию он застиг­нут бурей и при­бит к бере­гам Кар­фа­ге­на (I); он рас­ска­зы­ва­ет кар­фа­ген­ской цари­це Дидоне о паде­нии Трои (II) и о сво­их ски­та­ни­ях (III); он любит Дидо­ну, но рок велит ему про­дол­жать путь, и поки­ну­тая Дидо­на уби­ва­ет себя на кост­ре (IV). Минуя Сици­лию, где он чтит игра­ми память отца (V), Эней при­бы­ва­ет в Ита­лию и, спу­стив­шись с Сивил­лой в Аид, узна­ет там от тени Анхи­са слав­ную судь­бу сво­его потом­ства (VI). Царь Латин лас­ко­во при­ни­ма­ет Энея и обе­ща­ет ему руку сво­ей доче­ри, но жених ее Турн идет на Энея вой­ной (VII); Эней едет за помо­щью к сосед­не­му царю Эван­д­ру на место буду­ще­го Рима и полу­ча­ет в дар от Вул­ка­на и Вене­ры доспе­хи и щит с изо­бра­же­ни­ем гряду­щей исто­рии Рима (VIII). Тем вре­ме­нем Турн тес­нит тро­ян­цев (IX); вер­нув­ший­ся Эней отра­жа­ет вра­гов, но Турн уби­ва­ет его дру­га Пал­лан­та, сына Эванд­ра (X); сле­ду­ет погре­бе­ние пав­ших, воз­об­нов­ле­ние вой­ны, подви­ги ама­зон­ки Камил­лы (XI) и, нако­нец, еди­но­бор­ство вождей, в кото­ром Эней, мстя за Пал­лан­та, пора­жа­ет Тур­на (XII). Ком­по­зи­ция поэ­мы наме­че­на твер­дой рукой: во-пер­вых, пер­вая поло­ви­на и вто­рая поло­ви­на, «стран­ст­вия» (I—VI) и «бит­вы» (VII—XII), сопо­став­ля­ют­ся как «рим­ская Одис­сея» и «рим­ская Или­а­да»; во-вто­рых, пер­вая треть и послед­няя треть про­ти­во­по­став­ля­ют­ся как испы­та­ние отре­че­ни­ем (I—IV) и испы­та­ние одо­ле­ни­ем (IX—XII), меж­ду кото­ры­ми лежит откро­ве­ние цели (V—VIII); в-третьих, чет­ные кни­ги с напря­же­ни­ем дей­ст­вия и нечет­ные с ослаб­ле­ни­ем напря­же­ния пра­виль­но череду­ют­ся меж­ду собой.

Почти все эпи­зо­ды «Эне­иды» подо­бра­ны по образ­цу гоме­ров­ских: нача­ло с середи­ны дей­ст­вия, буря у чужих бере­гов, рас­сказ героя на пиру о сво­их ски­та­ни­ях, задер­жи­ваю­щая с.29 героя жен­щи­на (Дидо­на — Калип­со), поми­наль­ные игры, спуск за про­ро­че­ст­вом в цар­ство мерт­вых, вой­на из-за жен­щи­ны, пере­ч­ни вои­те­лей, бит­ва в отсут­ст­вие героя, изготов­ле­ние ору­жия, ноч­ная вылаз­ка, пере­ми­рие и нару­ше­ние пере­ми­рия, совет богов, умерщ­вле­ние дру­га и месть за него в послед­нем еди­но­бор­стве, — все это име­ет зна­ме­ни­тые прото­ти­пы в «Илиа­де» и «Одис­сее», и Вер­ги­лий их не скры­ва­ет, а под­чер­ки­ва­ет. Но выглядят они в кон­тек­сте «Эне­иды» совер­шен­но по-ново­му. Доста­точ­но вспом­нить: в «Одис­сее» герой, рас­ска­зы­вая о стран­ст­ви­ях, почти нигде не упо­ми­на­ет об их цели, она как бы сама собой под­ра­зу­ме­ва­ет­ся; и в «Илиа­де» герои почти нико­гда не вспо­ми­на­ют о при­чине и целях вой­ны, вой­на для них — состо­я­ние есте­ствен­ное и обыч­ное. В «Эне­иде» наобо­рот: каж­дая при­стань блуж­даю­щих тро­ян­цев про­буж­да­ет вопрос, не здесь ли дол­го­ждан­ный конец пути; и каж­дый удар в войне меж­ду тро­ян­ца­ми и лати­на­ми сопро­вож­да­ет­ся мыс­лью, что все мог­ло быть ина­че и долж­но стать ина­че. Эта устрем­лен­ность к раз­вяз­ке про­ни­зы­ва­ет всю поэ­му до самых малых эпи­зо­дов: даже когда Вер­ги­лий в над­гроб­ных играх по Анхи­су наро­чи­то вос­про­из­во­дит над­гроб­ные игры по Патро­клу, то из кра­соч­но­го, но нехит­ро­го рас­ска­за («Или­а­да», XXIII, 651—699): «был кулач­ный бой, и Эпей вызвал вся­ко­го охот­ни­ка, но отва­жил­ся один Эври­ал; дол­го бились они, и Эпей побил Эври­а­ла», полу­ча­ет­ся целая малень­кая дра­ма («Эне­ида», V, 362—472): «вызвал Дарет вся­ко­го охот­ни­ка, но было страш­но, и не стер­пел тогда ста­рый Энтелл; сошлись они, про­мах­нул­ся Энтелл, упал, и все испу­га­лись; но от обиды при­ба­ви­лось у него сил, он вско­чил, и уда­рил, и вышел победи­те­лем». Так всюду; гоме­ров­ских реми­нис­цен­ций в «Эне­иде» не мень­ше, чем фео­кри­тов­ских в «Буко­ли­ках», но они еще более неузна­вае­мы. Вер­ги­лий ими гор­дил­ся. «Ведь лег­че, — гово­рил он, — украсть у Гер­ку­ле­са пали­цу, чем у Гоме­ра стих».

Если бы Вер­ги­лий взял­ся писать пане­ги­ри­че­скую поэ­му, ему при­шлось бы арха­и­зи­ро­вать совре­мен­ность, вос­пе­вая бит­вы недав­них дней высо­ким гоме­ров­ским сти­лем: это было тра­ди­ци­ей, уже отец рим­ско­го эпо­са Энний опи­сы­вал рим­ско­го три­бу­на в бою сло­ва­ми Гоме­ра об Аяк­се. Взяв­шись за мифо­ло­ги­че­скую поэ­му, Вер­ги­лий смог посту­пить наобо­рот: ожи­вить древ­ность миро­ощу­ще­ни­ем совре­мен­но­сти. На пер­вых же стра­ни­цах поэ­мы мы чув­ст­ву­ем эту раз­ни­цу: у Гоме­ра вол­не­ние народ­но­го собра­ния срав­ни­ва­ет­ся с бурей («Или­а­да», II, 144—149), у с.30 Вер­ги­лия буря (и какая!) срав­ни­ва­ет­ся с вол­не­ни­ем народ­но­го собра­ния (I, 148—153), — за эти­ми кар­ти­на­ми сто­ит совсем раз­ный жиз­нен­ный опыт. Тес­ный и обжи­той мир Гоме­ра пре­вра­ща­ет­ся в бес­ко­неч­но раз­дви­ну­тый мир все­свет­ной дер­жа­вы. Рас­ши­рил­ся кос­мос: боги ста­ли дале­ки от людей, и связь миро­вых собы­тий непо­нят­на людям. Рас­ши­ри­лось про­стран­ство: Эней путе­ше­ст­ву­ет не по неве­до­мым ска­зоч­ным морям, а по местам, где уже побы­ва­ли тро­ян­ские и гре­че­ские коло­ни­сты и где сла­ва Тро­ян­ской вой­ны доле­те­ла уже до Кар­фа­ге­на. Рас­ши­ри­лось вре­мя: если Одис­сей полу­чал в Аиде пред­ска­за­ние толь­ко о соб­ст­вен­ной бли­жай­шей уча­сти, то Эней полу­ча­ет про­ро­че­ство об отда­лен­ней­шем буду­щем сво­их неве­до­мых потом­ков. Нако­нец, — и это глав­ное, — рас­ши­рил­ся духов­ный мир чело­ве­ка, и дина­ми­ка дей­ст­вия пере­ме­сти­лась из сфе­ры поступ­ков в сфе­ру пере­жи­ва­ний: сла­ва войн и битв пере­ста­ла быть само­цен­ной и ста­ла лишь внеш­ним про­яв­ле­ни­ем и под­твер­жде­ни­ем воли судь­бы, а все силы героя обра­ща­ют­ся к тому, чтобы постичь эту волю судь­бы и сооб­ра­зо­вать­ся с ней.

Что такое судь­ба? Древ­ний чело­век пред­став­лял это гораздо про­ще, чем совре­мен­ный. Все собы­тия име­ют свои при­чи­ны и свои след­ст­вия; их пере­пле­те­ние и обра­зу­ет судь­бу. Мно­гое в ней пред­ска­зу­е­мо. Даже невеж­да может пред­ска­зать чело­ве­ку: «Если тебе про­ко­лют серд­це, ты умрешь». Кто более про­ни­ца­те­лен (напри­мер, врач), может сде­лать пред­ска­за­ние менее три­ви­аль­ное: «Если ты выпьешь мно­го вина и вый­дешь на холод, ты умрешь». Кто еще шире охва­ты­ва­ет взглядом связь собы­тий (напри­мер, бог), может пред­ска­зать даже так: «Если ты встре­тишь чело­ве­ка, обу­то­го на одну ногу, ты умрешь»; когда люди обра­ща­ют­ся к ора­ку­лам, они обыч­но полу­ча­ют имен­но такие отве­ты. А всю бес­ко­неч­ную ткань спле­те­ний судь­бы не под силу обнять, веро­ят­но, нико­му. Вер­ги­лия порой упре­ка­ли (даже в антич­но­сти) за то, что он сохра­нил в сво­ей поэ­ме гоме­ров­ские обра­зы олим­пий­ских богов. Но они были ему нуж­ны имен­но для того, чтобы пока­зать эту иерар­хию осве­дом­лен­но­сти, при­част­но­сти судь­бе. Выше всех — Юпи­тер: он видит будущ­ность до самых даль­них далей, его про­ро­че­ст­вом «без вре­мен и пре­де­лов» (I, 278) откры­ва­ет­ся поэ­ма. Ниже его — Юно­на, Вене­ра и про­чие боги: им откры­ты лишь ближ­ние рубе­жи судь­бы, и не всем одни и те же. И ниже всех — чело­век, кото­рый не видит ниче­го и может лишь молить об откро­ве­нии: таков Эней, с.31 кото­рый лишь на полу­пу­ти от Трои узна­ет, что он плы­вет в Ита­лию, и лишь при­плыв в Ита­лию, узна­ет, зачем он сюда плыл.

Но это еще не все. Если зна­ние людей о сво­их буду­щих целях так непол­но, то и дей­ст­вия их вза­им­но про­ти­во­ре­чи­вы. Допу­стим, Рим и Кар­фа­ген начи­на­ют вой­ну, оба обра­ща­ют­ся к богам и оба полу­ча­ют про­ро­че­ства о победе. Про­ти­во­ре­чия здесь нет: дей­ст­ви­тель­но, спер­ва Ган­ни­бал победит Рим, а потом Сци­пи­он победит Кар­фа­ген. Но чья победа будет послед­ней, люди не зна­ют, и поэто­му вой­на идет жесто­кая, и исто­рия дви­жет­ся мед­лен­нее, чем мог­ла бы. Как здесь быть чело­ве­ку? Перед ним два пути. Или — вновь и вновь обра­щать­ся к богам, пыта­ясь узнать все более даль­ние и непо­нят­ные зве­нья судь­бы и без­ро­пот­но под­чи­няя узнан­но­му свои дей­ст­вия: это путь Энея. Или — уве­ро­вать, что то зве­но, кото­рое откры­то тебе, — послед­нее и глав­ное, и утвер­ждать себя в слу­же­нии этой цели: это путь его анта­го­ни­стов, Дидо­ны и Тур­на. «На ближ­нюю судь­бу есть даль­няя судь­ба» (I, 209), — уте­ша­ет­ся Вене­ра, глядя на бед­ст­вия Энея; «На чуж­дую судь­бу есть моя судь­ба!» (IX, 136) — вос­кли­ца­ет Турн, бушуя перед тро­ян­ским лаге­рем. Перед нами опять кон­траст жерт­вен­но­го самоот­ре­че­ния и страст­но­го само­утвер­жде­ния; и мы видим: ни то, ни дру­гое невоз­мож­но без борь­бы. Чело­век впи­сы­ва­ет­ся в исто­рию, как зем­леде­лец в кру­го­обо­рот при­ро­ды: обо­им пред­сто­ит «недоб­рый труд» одоле­вать про­ти­во­те­че­ние.

Вся пер­вая поло­ви­на «Эне­иды» — это шко­ла самоот­ре­че­ния, кото­рую про­хо­дит Эней. В «Геор­ги­ках» стра­сти были пока­за­ны в самом оттал­ки­ваю­ще-живот­ном их виде, в «Эне­иде» — в самом воз­вы­шен­но-бла­го­род­ном; но отре­че­ния тре­бу­ют и такие. Тще­сла­вие Энея — это его воин­ская честь, геро­и­че­ская готов­ность победить или уме­реть; алч­ность — это его пат­рио­тизм, его жела­ние сохра­нить свой дом и роди­ну; похоть — это его любовь к Дидоне, любовь двух това­ри­щей по изгнан­ни­че­ской судь­бе, едва ли не самая чело­веч­ная во всей антич­ной поэ­зии; но все это он дол­жен забыть. Он носит посто­ян­ный эпи­тет pius, «бла­го­че­сти­вый» (немыс­ли­мый у Гоме­ра); обыч­но сло­во это зна­чит «пре­дан­ный богам, пред­кам, род­ным, дру­зьям», все­му, что свя­зы­ва­ет с про­шлым, — здесь это зна­чит «пре­дан­ный богам и судь­бе», тому, что свя­зы­ва­ет с буду­щим. В нача­ле он еще не таков: тень Гек­то­ра гово­рит ему: «Троя пала, беги, тебе суж­де­но осно­вать за морем новую Трою!» — но при пер­вом взгляде на с.32 горя­щий город он забы­ва­ет все, хва­та­ет меч и бро­са­ет­ся уби­вать и уми­рать, и нуж­но еще явле­ние Вене­ры, чтобы он вспом­нил о род­ных, и чудо над Аска­ни­ем, чтобы он пошел за судь­бой. Затем — под­не­воль­ное пла­ва­ние, пону­кае­мое новы­ми и новы­ми веле­ни­я­ми свы­ше: лож­ный ора­кул на Дело­се, про­яс­не­ние его на Кри­те, сби­ваю­щее веща­ние гар­пии, ука­за­ние пути от Геле­на, Вене­ра направ­ля­ет Энея в Кар­фа­ген, Мер­ку­рий гонит его из Кар­фа­ге­на, тень Анхи­са при­зы­ва­ет в Аид, — и все это на фоне неот­ступ­ной тос­ки: «о, три­жды и четы­ре­жды бла­жен­ные те, кто пали у отчих стен!..» (I, 94—95). Три­жды отре­ка­ет­ся Эней от горо­да и дома: спер­ва от люби­мой Трои (и в ней от Кре­усы), потом от любя­щей Дидо­ны (и с ней от Кар­фа­ге­на), потом от спут­ни­ков, остаю­щих­ся в Сици­лии (и ста­вя­щих там новую Трою), — и все это про­тив воли. «Про­тив воли я твой, цари­ца, берег поки­нул», — ска­жет он Дидоне (VI, 460); не вся­кий чита­тель уло­вит, что этот стих — повто­ре­ние катул­лов­ско­го (66, 39): «Про­тив воли, цари­ца, твое я темя поки­нул», — гово­рит Бере­ни­ке ее локон, став­ший созвезди­ем; но кто уло­вит, тот услы­шит: труден чело­ве­ку путь к небе­сам.

Пере­лом, пре­дель­ное отре­ше­ние от про­шло­го и рож­де­ние для буду­ще­го — это VI кни­га «Эне­иды», спуск и выход из цар­ства мерт­вых, сим­вол, зна­ко­мый нам по Даф­ни­су и Орфею. В нача­ле перед Эне­ем в послед­ний раз про­хо­дит пере­жи­тое — тень Деи­фо­ба напо­ми­на­ет о родине, тень Дидо­ны о люб­ви; в середине позна­ет­ся веч­ное — кру­го­во­рот очи­ще­ния душ от телес­ных стра­стей (это — точ­ка сопри­кос­но­ве­ния при­ро­ды и исто­рии, кру­го­во­го и пря­мо­го пути, «Геор­гик» и «Эне­иды»); в кон­це откры­ва­ет­ся буду­щее — вере­ни­ца геро­ев рим­ско­го наро­да от древ­ней­ших царей до Авгу­ста и Мар­цел­ла. Здесь, на самом пере­ло­ме поэ­мы уста­ми Анхи­са про­из­но­сят­ся ее клю­че­вые сти­хи, зна­ме­ни­тая фор­му­ла исто­ри­че­ской мис­сии Рима (VI, 847—853): «Пусть дру­гие тонь­ше выку­ют дыша­щую брон­зу, живы­ми выве­дут обли­ки из мра­мо­ра, луч­ше будут гово­рить речи, тро­стью рас­чер­тят дви­же­нье небес и пред­ска­жут вос­хо­ды све­тил, — ты же, рим­ля­нин, помни дер­жав­но пра­вить наро­да­ми, и будут искус­ства твои: нала­гать обы­чаи мира, щадить поко­рен­ных, а занос­чи­вых сми­рять ору­жи­ем». Эти сло­ва заме­ча­тель­ны: поэт гово­рит о Риме, но в поле его зре­ния — весь круг зем­ной, а в мыс­ли его — мир меж­ду его наро­да­ми. Эго­цен­триз­ма (на этот раз нацио­наль­но­го) нет и здесь. Рим­ляне — народ с.33 избран­ный, но не пото­му, что он луч­ше дру­гих, а пото­му, что он спо­соб­нее под­дер­жи­вать мир­ное един­ство всех осталь­ных наро­дов. Сим­вол это­го един­ства — нача­ло само­го рим­ско­го наро­да: ско­ро мы увидим, как в нем сли­ва­ют­ся и тро­ян­цы, и лати­ны, и этрус­ки, и доро­гие серд­цу поэта Эван­дро­вы арка­дяне. Име­ни Трои боль­ше нет: тро­ян­ское зер­но умер­ло и про­рос­ло новым коло­сом. Власть Рима над миром — не пра­во, а бре­мя, оно тре­бу­ет от несу­ще­го жертв, и преж­де все­го — отре­ше­ния от чре­ва­тых раздо­ра­ми стра­стей (VI, 832: «Дети, дети, не при­учай­те серд­це к таким вой­нам!» — оте­че­ски обра­ща­ет­ся Анхис к теням — ни мно­го ни мало — Цеза­ря и Пом­пея). Выдер­жит ли рим­ля­нин этот нрав­ст­вен­ный экза­мен?

И тут начи­на­ет­ся вто­рая поло­ви­на поэ­мы, вой­на за Лаций, вере­ни­ца корот­ких, но кро­ва­вых битв, о кото­рых не любит пере­чи­ты­вать совре­мен­ный чита­тель. Зачем они? Затем, что испы­та­ния Энея не кон­чи­лись, самое тяж­кое — впе­ре­ди. До сих пор он отре­кал­ся от себя во имя судь­бы — теперь он дол­жен уби­вать дру­гих во имя судь­бы. Это — его «недоб­рый труд» в исто­рии: тво­рить людям зло для их же бла­га, водво­рять мир вой­ной. Вой­на у Вер­ги­лия страш­нее, чем у Гоме­ра. Она почти граж­дан­ская: ведь сра­жа­ют­ся наро­ды, кото­рые уже всту­пи­ли в союз и вско­ре сольют­ся воеди­но. В ней гиб­нут самые моло­дые и цве­ту­щие: Нис с Эври­а­лом, Пал­лант, Лавс, Камил­ла. В ней Эней встре­ча­ет­ся, мож­но ска­зать, с самим собой: Турн, его сопер­ник, — это такой же герой, по-гоме­ров­ски без­дум­ный, пре­дан­ный рат­ной чести и защи­щаю­щий оте­че­ство от при­шель­цев, каким был Эней в нача­ле «Эне­иды». Смо­жет ли Эней сохра­нить в бит­вен­ном пылу свою с таким трудом достиг­ну­тую отре­шен­ность от люд­ских стра­стей, соблюдет ли завет: «щадить поко­рен­ных и сми­рять занос­чи­вых»? И мы видим: по край­ней мере, два раза у него не хва­та­ет на это сил, два раза он забы­ва­ет обо всем и начи­на­ет рубить без раз­бо­ра нале­во и напра­во, как гоме­ров­ский витязь, — вое­вать ради вой­ны, а не ради мира. В пер­вый раз — тот­час после гибе­ли юно­го Пал­лан­та (в X кни­ге); во вто­рой раз — и это зна­ме­на­тель­но, — в самых послед­них стро­ках поэ­мы, в исхо­де еди­но­бор­ства с Тур­ном, убий­цей Пал­лан­та: повер­жен­ный Турн при­зна­ет себя побеж­ден­ным и про­сит лишь о поща­де во имя отца («и у тебя ведь был Анхис!»), — но Эней заме­ча­ет на нем пояс, сня­тый с Пал­лан­та, и, вспых­нув, пора­жа­ет моля­ще­го мечом. (У Вер­ги­лия нет мело­чей: вни­ма­тель­ный с.34 чита­тель вспом­нит, что на бля­хах это­го поя­са были изо­бра­же­ны Дана­иды и Егип­ти­а­ды, про­об­раз всех мифо­ло­ги­че­ских бра­то­убийств: X, 496—499.) С луч­шим сво­им геро­ем Вер­ги­лий рас­ста­ет­ся в момент худ­ше­го его поступ­ка: сла­ва року спе­та, сла­ва чело­ве­ку обо­рва­на на полу­сло­ве.

А сто­ит ли рок сла­вы? Сто­ит ли воз­рож­де­ние смер­ти? Не обманет ли буду­щее? Всем смыс­лом сво­его твор­че­ства Вер­ги­лий отве­чал: сто­ит. Он был чело­ве­ком, кото­рый пере­жил конец све­та и напи­сал IV экло­гу: он верил в буду­щее. Иное дело — его чита­те­ли: они отно­си­лись к это­му по-раз­но­му. Были эпо­хи, верив­шие в буду­щее и отре­кав­ши­е­ся от про­шло­го, и для них геро­ем «Эне­иды» был Эней; были эпо­хи, пред­по­чи­тав­шие верить в насто­я­щее и жалеть о про­шлом, и для них геро­ем «Эне­иды» была Дидо­на, о кото­рой сочи­ня­лись тро­га­тель­ные дра­мы и опе­ры. Вер­ги­лий тоже жалел свою Дидо­ну, и жалел горя­чо, — но так, как зор­кий жале­ет бли­зо­ру­ко­го. Его геро­ем был не тот, кто утвер­жда­ет свою лич­ность, а тот, кто рас­т­во­ря­ет ее — в кру­го­во­ро­те при­ро­ды и в пря­мо­те судь­бы. О таких он мог ска­зать, как ска­зал о сво­их кре­стья­нах: они счаст­ли­вы, хоть и не зна­ют сво­его сча­стья. Сли­вая свою волю с судь­бой, чело­век упо­доб­ля­ет­ся не менее, чем само­му Юпи­те­ру, кото­рый в решаю­щий момент отре­ка­ет­ся от вся­ко­го дей­ст­вия: «рок доро­гу най­дет» (X, 113). Без­ли­кий, сам себя обез­ли­чи­ваю­щий Эней кажет­ся зия­ю­щей пустотой в ряду пла­сти­че­ских обра­зов антич­но­го эпо­са, — но это пустота сило­во­го поля. Людей XIX века она удив­ля­ла, люди XX века научи­лись ее ценить.

Не так ли сам Вер­ги­лий от про­из­веде­ния к про­из­веде­нию рас­т­во­рял себя в той судь­бе, кото­рая ока­за­лась его уде­лом, — в поэ­зии? От полу­ли­ри­че­ских «Буко­лик» он шел к дидак­ти­че­ским «Геор­ги­кам» и затем к мифо­ло­ги­че­ско­му эпо­су «Эне­иды». В «Буко­ли­ках» чита­те­лю всех веков мере­щил­ся образ само­го поэта; в «Геор­ги­ках» слы­шал­ся его голос; в «Эне­иде» поэта нет — он рас­т­во­рил­ся в язы­ке и мифе. Начи­ная это введе­ние в поэ­зию Вер­ги­лия, мы виде­ли высо­ко­го, смуг­ло­го и застен­чи­во­го чело­ве­ка, упор­но, вдум­чи­во и неудо­вле­тво­рен­но трудя­ще­го­ся над сти­ха­ми. Теперь мы можем забыть это­го чело­ве­ка: перед нами его сти­хи.


М. Гас­па­ров

ПРИМЕЧАНИЯ


  • 1Здесь и далее сти­хи дают­ся в дослов­ном пере­во­де.
  • ИСТОРИЯ ДРЕВНЕГО РИМА
    1407695018 1407695020 1407695021 1466106812 1467463271 1470581298